Najnovejši prispevki

Kategorije

Arhiv

АЛЬБИНОСЫ

Еще не сняты сетки от комаров в форточках, еще висят по следние яблоки, еще не вскопан огород, а мы достаем лыжи и сме ло идем в лес.

Не видно дроздарей, запорошило рябину, затягивается серым льдом озеро. Свеженький белячок проковылял по первопутку. На просеке встретилась захудалая гончарка, приняла сахар, чуть при кусила в шутку рукав и пошла и пошла, снова искать потерявшийся у канавы с водой след.

По болотам еще не пройти – под снегом и тонким льдом вода.

Гончарка, дроздарь – из разговоров вслух сама с собой. Дроздарь – это из прошлых охот – висели на рябине – часами выцеливала – этого, нет, вон того, или подождать, когда вместе сойдут ся, тогда сразу двух, медленно поднимаю ствол – все улетели, по следние испуганно проносятся над прудом, и нет стаи.
Еще вчера здесь верещали дрозды, остервенело набрасывались на пышные гроздья. Раскачивались под жирными тушками тонкие стволы, ломались ветки, сыпались ягоды; сейчас здесь пусто и тихо, на земле беспомощно торчат припорошенные снегом черные птичьи лапки обглоданных кистей рябины, кое-где уцелели на них сморщенные ягоды.
Березы еще не облетели – что за яркое и редкое время!
Хорошо выйти утром с ружьем на плече – слышишь не только все вокруг, но и видишь себя со стороны – кажется, неплохо, все ладно пригнано, все справно и тепло.
Д.Е. как-то передавал воспоминания Ахматовой о разговоре с Блоком. Блок сказал: “Вы пишете стихи, как будто говорите с мужчиной, а нужно обращаться к Богу”.
Так вот, я думаю, что не стоит по любому поводу обращаться к Богу, даже со стихами. Хотя у стихов больше, чем у прозы, ос нований сказать самое главное о душе и о Боге.
Проза должна притворяться интересом к действительности, об растать событийностью, часто будто бы и ничтожной, слишком кон кретной; в прозе есть кладовые, лестницы, сараи, погреба, зад вижки, замки, печки, поленницы, топоры, скворечники, заборы, мышеловки, коты, собачьи будки, возможно даже коровы; парад ные комнаты, где зимой не топят, и душные спальни, где запирают ся хозяева в холодное время.
Что тут самое главное – сени, где стоит кадушка мерзлой ка пусты, или вид из окошка в сад, на речку, плотину и заречные дали; может, приход соседки с утренней болтовней или субботняя баня, куда привели мыть девяностолетнюю старуху на третьем па ру, после всех, когда на запотевшем окошке уже тускло горит ке росиновая лампа, и шестидесятилетняя дочь моет свою маму и да же наддает парку.
– Доча, – стонет старуха, – хватит.
Известно сравнение стихов со скульптурой, а прозы с архи тектурой. Возможно, это так, если иметь в виду многочисленность построек и обилие подсобных помещений, где утрачивается пред ставление об артистизме автора (так себе мастер, не гнушается баней) – да и стоит ли заниматься всем этим, где главные, где второстепенные главы, не слишком ли много коридоров и проход ных комнат – когда же начнется главное – уж не выпивка ли пос ле бани.
Если правда насчет архитектуры – то сколько равномерно рас пределенных усилий нужно, это не то, что слепить зайчика из пластилина.
Илья-Пророк льду натолок – похолодела вода в озерах, задули осенние ветры, залаяли в ночной темноте собаки. Давно вылетели из скворечников скворцы, собрались в большие стаи, кочуют по полям и садам, то рассядутся умозрительными прямыми на прово дах, то закипят невиданными объемами в воздухе – каждый мечет ся в беспорядке и стая движется в неизменном направлении. Безум ство охватывает молодую собаку – она летит по полям, зарывает ся в овсы, выпрыгивает, чтобы оглядеться, и в бессилии лает. Уже совсем по-осеннему стрекочут дрозды-рябинники, скоро уберут хлеба, вырастут в непривычных местах скирды, образуя новые пей зажи на многие, многие месяцы, и залетают стаи дроздов, замани вая ленивого малоудачливого охотника, пригревшегося в желтых ометах последнего солнышка.
После ясных звездных ночей выпадают заморозки. Если выйти за ворота на рассвете – можно увидеть, как сияет на солнце по седевшая трава на огромных пространствах полей, плавно, как за води огромного озера, обтекающих леса.
Если пойти по закрайкам этих полей, то за новым мысом лес ного массива открываются новые заливы, а перелески и отдельные, особенно разросшиеся на просторе деревья (чету белеющих берез) можно сравнить с полуостровами и островами все того же огром ного озера.
Уже давно-давно, ещё почти с крыльца слышно токованье те теревов. Это известные среди охотников ложные осенние тока – птицы, обманутые утренними морозами, напоминающими весну, начи нают бормотать в сжатых полях. Льется, журчит бесконечная пес ня.
Изморозь распространяется по полям полосами, вдруг начина ешь замечать, что кое-где ее уже нет – трава высохла на солн це, а сияющая седина причудливо расползлась по низинам.
Затарахтел вдали трактор – теперь это уже на весь день – начинается работа ровно с того места, где вчера прервана, рас тет распаханная чернота, сужаются тетеревиные хлебные кормежки.
На одинокой березе сидит тетерев и глядит на апельсиновый трактор, равномерно разворачивающийся на новую и новую поло су.
Утро кончается. Пора возвращаться.
– Ну что, убила какую-нибудь птюшку? Ставь сапоги на печку да садись чай пить. Самовар готов.
Осенний паучок. Однако главное вычленялось – вот оно вытя гивалось из жирного паучьего брюшка, вот выкатывалось прозрач ной невнятицей, и она застывала, продолжаясь, а как известно, то, что превращается из мягкого само из себя в определенное, быстро густеющее, – потом застывает, делается, несмотря на тонкость, – жестким, вычленяется в свою форму – и вот оно нечто, определен ность, давность. Пробежим снова по всем этим тонким ходам и жемчужным переходам, перечитаем путаную прочность.
Теперь можно и назад – быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились – к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам – и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой че люстью в месте прикрепления – и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок.
К середине октября у нас установилась сибирская бесснежная зима. На давно замерзший пруд вышел сосед учить детей кататься на коньках. Целый день кормится в убранном овсяном поле огром ная стая голубей, плеснет сизым, разом взлетев в синеву, и сно ва успокоенно опускается на прежнее место.
По утрам я выхожу из дому, чтобы успеть на электричку 856, спускаюсь с Румболовской горы и не узнаю нашей пасмурной чухон ской местности.
Сухая безоблачность установилась давно в этом, теперь не знакомом поселке, где все сыты, богаты, живут хорошо, носят со болиные шапки, а вот у них и автобусная остановка.
Ледяной ветер несет сухой колючий песок по посветлевшей от мороза обнаженной земле, “хакасский дождичек”, как говорят на Туранском плоскогорье; немного снега сохранилось в бороздах по полям и в тракторных колеях на дорогах, яркая неосыпавшаяся лист ва примерзла к веткам – прочность, добротность и стабильность.
Могильные комья насквозь промерзшей земли посветлели от хо лода, звякают листья на дубах.
Затянувшееся предзимье. Завтра выпадет снег, а я так и не спустилась на лед, не пригляделась вниз в глубину, не разогна лась на коньках или финских санях.
Черный щенок путается, скользит, запинается на гладких по верхностях. Замолкает пластинка, вступает ветер. Трогается, по степенно раскатывается тяжелая немазаная телега от воскре сенья к воскресенью.
Утром спускалась за хлебом, оставив открытой балконную дверь. Вернувшись, нашла свежий помет синицы прямо на столе. Появи лись первые лыжники. Идет снег. Конец октября.
Ездила лунной ночью по полю. Пес лаял в сторону леса. Сна чала думала – белка, потом поняла – соседи бродят по лесу, вы бирая елки. Посидела у омета, подремала на морозе. Хорошо за снуть до утра – не страшно и не холодно. Пес вылизывает лапу с хрупаньем – как будто ест сахар.
Двадцатиградусные морозы. Равномерно ясные ночи. Странно за сыпать в этой холодной комнате на краю ледяных пространств. За окном поля, потом лес, и так до Ладожского озера, а вверху тоже холод. Остро горят холодным светом звезды. И вот шевелится под грудой согревающего тряпья живой комок, сворачивается плотнее, поджимает ноги, занимая все меньше места, греет руки между ко лен.
Откуда в нем тепло. Что-то есть противоестественное в том, что он противостоит всему окружающему своей температурой, ведь простыня, и подушка, и утюг, и тарелка, и стул, и клетчатая тетрадь, и поле, и дерево, и цветок в горшке – все холодное. И только ты один не остываешь. Придет время, и ты сравняешься со всем остывшим.
Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом – как финиковая косточ ка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.
Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали – вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там про падаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали.
Вчера днем шла мимо скотного. В ушанке, штанах, валенках. Увязались собаки: Мухтар, Муха с двумя щенками, да Зорьку спу стила впервые с поводка. Проходившие мимо доярки шарахнулись от этой своры: “Мальчик, убери своих собак”.
Чистейший голос из их прозрачных ручьев и запасенного на лето озерного рубленого льда. Перестает играть пластинка – то гда вступает северо-восточный ветер, поднявшийся к ночи.
Что мне сказать об этом лучшем на свете вечере? Посреди комнаты неподвижно стоит Зорька. В углах уже неразборчивые су мерки. За окнами усиливающийся к ночи мороз. Елки за полем, по крытые выпавшим с утра снегом, как-то особенно окрашенные на закате, а через четверть часа пришлось зажечь лампу, уже все из розового стало синим. Еще не совсем стемнело, еще белеют поля, но огни дальних деревень Романовки, Угловки, Корнево уже утратили свою таинственность.
Как хороши старые деревья в парке на зеленом еще небе. Ки пит картошка, греются щи, Зорька то и дело подбегает к двери.
Февральские ясные ночи, пустая голова, дворняжка потягивает ся, вылезая из будки.
Неужели жадность, боязнь пропустить? Вот что меня иссушило и погубит.
Надо дойти до того поворота и постоять вон там – когда еще выпадет такая многозвездная ночь. Пес то там, то здесь образует подозрительные сгустки неправдоподобной темноты. Всполошил цеп ных псов, забежал в дверь чужого дома, выскочил, сбегал в лес, свернул к свинарнику, пропал в поле.
Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходитель но слушает он, бог, – в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые ше лестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас – он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену – он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх го лов, – еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее коль цо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряжен нее выжидаются паузы, – чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили – прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрук ты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон – наклейка с фамилией на мис ке, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
– Острый психоз, острый психоз, – говорит он старушонке, – приходите в пятницу, приносите передачу.
– Разрешите увидеть сегодня, – повторяет она, но он уже раз двинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, – но он уже вышел из кольца, он уже на правляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить; но старушонка все еще здесь, она уже отстала, “доктор, доктор”, а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; “Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ”, – отрезает он и направляет ся к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которы ми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят, как просвещенные люди.

Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах – одного формата в одинаковых рамах – времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени – то го, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой.
Скорее всего эти картины, повешенные сюда с благими воспи тательными целями, дают понять, что то, что происходит здесь, в этой бывшей женской тюрьме, не ограничено этим сводчатым залом, этим красным кирпичным домом с узкими, круглыми в верхней час ти окнами, а стремится распространиться и вовне, потому что эта хрестоматийная зима на тусклой картине дышит такой же безжизнен ностью, пространство ее так же замкнуто, как и здесь. И хотя ба ба с коромыслом, спускающаяся к реке, должна олицетворять со бой здоровую картину сельской жизни на бодрящем воздухе, холмы за рекой должны звать в поля, – ясно понимаешь, что то, что про исходит в этом доме, соотносится с изображаемым, родственно ему. И даже если предположить, что жизнь, изображенная живописцем, действительно где-то существует, то как оскорбительно признать это!
Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город – когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих бо гов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая.
Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать за тянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымя щуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подни маться в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчераш ние следы, уже почти занесенные снегом?
Как поверить во все это здесь, в этом зале без окон?
Ключ в замке щелкнул, и один за другим из палаты выходили люди в теплой одежде, сшитой как ватник, но длинной, в замысло ватых ватных капюшонах. Пропустив их вперед и про себя всех пе ресчитав, молодая сиделка снова закрыла дверь на ключ и, покри кивая что-то, повела людей на прогулку.
Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок.

Перечитала свою паутину. Зацепилась и остановилась. Прекрати лось мельканье. Образ эскалатора с сидящей внизу дежурной – сквозь нее течет изменчивая, но и одинаковая скверна. Жадно, не отрываясь она глядит; проводит кого-то взглядом и снова перед ее горизонтом выплывают и исчезают все новые фигуры себе подоб ных. Охватывает ли ее ужас или она давно растворилась в потоке?
Вот я выплыла на ее горизонте, шагнула на неподвижное, шмыг нула в захлопывающуюся дверь и укатила. Задумывается ли она над безличным существованием себе подобных или только отмечает бро сающееся в глаза платье, шляпу, чрезмерно длинное пальто, длин новолосых, чернокожих, пьяных, влюбленных?
Изредка на противоположных текущих лестницах замирает воз глас узнавания: Эй!
Вот оно, наше имя, мы всегда готовы сделать шаг вперед, вот почему иногда нам слышится какой-то зов, но это лишь перерас ход, избыток ожидания; выкликать нас будут поодиночке, брать ли вещи нет, личных вещей при себе не иметь.
Пока тот оглядывается, тоже узнает, его выносит из поля зрения – улыбка, взмах руки – разъехались, нету, снова камене ют лица. Изъят и узнан, помнит ли он о себе? Кажется, он толь ко что женился. Он любит сладкое. Как он отыскивает свое паль то. Только по номерку. Он занимается чем-то. Бывают очень илис тые озера – в них мрет рыба; этим явлением он и занимается. Где-то около озера он нашел себе жену. Она тоже занимается ды ханием рыб. Про свой предмет занятий они, конечно, помнят. Каж дый знает, куда едет и к какому часу нужно успеть, что надо де лать со своим явлением действительности и где лежит его подуш ка. Счастливы ли они.
Выспались, сыты, не замерзли, хотят ли заниматься отведен ным им явлением действительности. Несутся километры кабеля в тоннеле за окном, мелькают номера тюбинговых колец, окна, за ко торыми кембрийские толщи и немые лица, не дай Бог натолкнуться на чьи-нибудь глаза – жадное, но и трусливое рассматривание себе подобных. Не дай Бог ездить каждое утро в метро. Как мы все еще не растерялись? (Я и себя-то забыла, а вы говорите – вас.)
Самое дурацкое заключается в том, что когда я вырастаю пе ред неподвижной девой (подземные и сверхурочные), я чувствую превосходство как представитель если не живой жизни, то хотя бы движения. Она же, если стала немного философом – недаром про водит она свои дни в роще у прохладного ручья, – видит всех нас, спешащих бессмысленных муравьев с бесполезной ношей.
Она достает бархатный шнур, накидывает его на медные под ставки, и поток перекрыт. Некоторое время дно бежит пустое, по том его останавливают и запускают в другую сторону. Почти не сгибая колен, вниз бегут первые подростки.
Для дальнейшего и озверейшего.

Не мешайте сосредоточиться. В час, когда вечерело и снег за окнами посинел, резко выпятив склоны сугробов, которые вмес те с проложенными лыжнями и узкими тропинками вдруг побелели по сравнению с густеющими сумерками снежной плоскости, подойди к окну.
Крики детей по-весеннему доносятся из открытой форточки, фо нари еще не зажглись, и тем ярче и необыденней загорается свет в домах.
Был один из тех дней середины февраля, когда до весны еще далеко, еще должно продолжиться февральское безвременье, мете ли, глухие рассветы, волчьи свадьбы, заячий приплод.
– Мое время кончилось.
Мое время кончилось, если действительно справедливо то, что для каждого человека есть время года, особенно важное и значи тельное для него, когда то, что происходит в природе в это вре мя, наиболее полно соответствует его сущности и невнятно указует на его тайное предназначение. Эти значительные в жизни каж дого человека дни наступают примерно в месяц его рождения.
Когда начались большие морозы и задули сильные северо-вос точные ветры (вот наконец началось), – казалось, что это еще только начало, что главное еще впереди.
Но не разгулялось, впереди проглянула, переломила весна и вывела из ожидаемых вьюг по трое суток и волчьего воя в непро ходимых чащах.
Переломила весна, ненужно облегчила упорное напряжение на мрачном ожидании следующего, более крепкого, чем предыдущий, по рыва ветра, сняла угрюмую сосредоточенность на важном (погодите, сейчас настанет) – и своей легкомысленной синевой заронила заземленность, непристойную по откровенности, потому что всем из­вестно, как увеличение солнечного света благотворно сказывает ся на всем живом, и вот уже начинается: в открытую форточку по-весеннему доносились голоса детей – и начнется, потечет все это счастье: мартовский наст и зачерствевшие снега, та-та-та и та-та-та.

А потом: все эти весенние Страстные бульвары и соответ ственные воробьи, весенние наряды женщин и вытаявший навоз – и пойдут все эти тонкости наблюдений света и цвета, воды и льда, оттаивающей днем и замерзающей к вечеру дороги, эта игра, это упоение зоркостью затянет, отвлечет от главного, отодвинет еще на год упорный, медвежий – лбом в темный угол – вопрос.
В дверь позвонили. На пороге стоял горбун с саквояжем.
– У вас есть крысы и мыши? – спросил он входя. – Если нет, то распишитесь вот здесь. – И он протянул разлинованный от ру ки лист.
Второй день метель. Снег несет параллельно земле и крышам. Когда налетает ветер – направление ломается. Над крышами тоже свое движение – скорее парообразное, – снег с крыши клубится волнами. У самого стекла, когда смотришь на улицу, можно раз личить отдельные снежинки.
Все это уже не страшно. Слой туч неплотен, почти прогляды вает солнце. Далеко в поле можно различить светлеющие вершинки сугробов – чего не бывает глубокой зимой. Прибавилось птиц. По редели стога у леса. Когда стемнело, снег был еще синий, задул такой ветер, что забылось о весенних приметах. В соседях заигра ла музыка.
Третий день метель. Ветер не меньше, чем вчера, однако на стоящая февральская, беспросветная метель. Тучи тяжелые, плот ные, низкие. Воет – лучше не надо.
Легкая весенняя депрессия от недостатка витаминов? от не возможности найти выражение утреннему разгону, пустынным утрен ним улицам и переполненным лесам – готовым принять – только со ответствуй, как, чем? Пока ты томишься у окна, утро набирает си лу, грубеет и ничем особенным не кончается: улицы, наполняются невыспавшимися людьми, солнце перемещается вокруг теплых сто гов; тетерева расселись на березе, замерзшая с вечера лыжня расползлась мокрой солью; скучный бесконечный день, скоро пой дут с работы вставшие раньше всех, тетерева улягутся в зернис тый снег; к ночи, когда края лунок начнут обмерзать, по своему вчерашнему следу на заледеневшей снова лыжне побежит лиса. Ее след тянется вдоль просеки, пересекает озеро и спешит в поле, к стогам, где бегают мыши, оставляя извилистые, как будто на капанные двойными каплями следы.
Между тем во втором часу дня успели выгрузить всю мебель. Решили сначала носить небольшие вещи: корзины, картонные ящики, узелки с посудой. Потом принялись за бело-голубой пенал, сервант, шифоньер.
Соседская девочка в малиновой кофте, поправляя грязный пла ток, жадно глядела на дорогие вещи.
Коротконогий взрослый дебил в распахнутом полушубке качал ся вместе с деревом на лестнице, прислоненной к березе. Огляды ваясь, он остервенело рубил короткой пилой ветки и ствол по аршину, который подставляли ему снизу.
В окнах склонялись грустные детские челки, кричала на бал коне полуодетая женщина в накинутом на рубаху пальто, летели ветки, застревая в соседних деревьях.
Третий раз вывели на прогулку эрдельтерьера. Прошел поезд с глиной.
Вычеркиваем бестолково и опрометчиво начатый день. Был ли он, с его дремотой, скукой очереди за молоком, с пасмурным не уклонным потеплением и горячими скамейками перегретой электрич ки.
Как быстро можно омедведеть. Тяжело переваливаться в своем углу, тяжело поднимаясь, волоча ноги в валенках, неделями не поднимать закатившуюся под стол нужную вещь, быстро оглядывать ся (взглядывать) в угол, по десять раз в день пить пустой чай и подходить к окну вечером, погасив в комнате свет, чтобы луч ше было видно пустую улицу и ближний лес.
Брошенные нераскусанные орехи с острыми следами зубов (по том когда-нибудь – разом всё).
Скворцы у своих скворечников на жердочке – сами как черные дырки. Да-да, именно как черные дырки.
Блестящий, как каштан, конек, куда-то мы с ним скачем. Какое-то низкое место, надо пригнуться, шея, ушки, натянутые поводья.
– Какая это порода?
– Азбекская, – отвечает отец, подаривший лошадку.
Земля носит – носит легко, потом вдруг опадаешь, легкость оказывается иллюзорной, припадаешь все плотнее, разматывается плоская жизнь, когда ей давно следовало пресечься.
У каждой единицы времени есть свой полновесный, в себе за вершенный смысл. Можно заупрямиться, отказаться от продолжения, сосредоточиться на постижении именно этой минуты. Однако чаще всего все заедается, заговаривается, забалтывается, разбавляет ся, и мы существуем, растрачивая никому не ведомые смыслы.
А между тем сколько здесь сейчас счастья и значения! Оставь те меня все. Я остаюсь здесь и буду плакать об этом всю ночь. Пусть выпадет снег и занесет все следы. Утром вода замерзнет в ведре, и, еле волоча ноги, я побреду к колодцу, не поднимая свое го опухшего лица. Неизвестно, удастся ли мне разжечь сырые дрова.
Открытие охоты второго мая. Холодная тяга. По почтовой до роге и по просеке еще снег. С утра народ хлопочет в огородах, не слышно тракторов, после праздничных обедов гуляют, где про сохло, принаряженные соседи (то есть без телогреек и резиновых сапог).
Ах, на какую тягу я сегодня не пошла. Ветер неожиданно стих, взошла луна.
Он сказал: “Ставь чайник, я только схожу на реку, и будем есть”. Больше героиня его никогда не видела. Он тут же утонул до завтрака. Это с детства вдолбленный страх “Иркутской исто рии”, знаменитого спектакля, затверженная паника ожидания.
(Однако потушим лампу и взглянем на дорогу – нет, никого нет.)
Разгульные сынки именитых горожан не звонили домой «сегод ня не ждите», солдаты крестовых походов не слали открыток с ви дами Иерусалима, а у каждой женщины среди ее десятка переношен ных, недоношенных и разных детей всегда было несколько «нежиль цов», в разном возрасте покинувших этот мир.
Хлопают входные двери, стучат лифты, качаются под фонарями тени чужих мужей, лают собаки на краю улицы, и что-то случилось прикладывается к стеклам и бежит к противоположному окну на шум подъезжающей машины. Вот в ней загорается свет, пассажир с заднего сиденья тянется вперед, хлопает дверца, но зеленый зна чок не виден, ах да, там есть еще люди. Скорее к выключателю – плетется кто-то без шапки, достает что-то из кармана, снова пря чет, подходит не к нашему, соседнему дому и останавливается, от вернувшись к стене. Не станем же мы подглядывать.
Снова зажигаем свет и видим в окнах только себя и свой шкаф.
Глупые няньки, как тогда говорили домработницы, только что прошедшие санобработку – без этого в городе не прописывали, – шарахаясь от машин, ходили к Инженерному замку болтать с сол датами. «Как зовут тебя, как зовут твою маму?» – спрашивали они шестилетнюю хозяйскую дочь и ее глупую шестнадцатилетнюю нянь ку.
Эти дурищи больше всего боялись перехода на углу Белинской и Литейного, помня, как на этом самом месте грузовик въехал на тротуар, но именно там надо было идти, чтобы попасть в садик за цирком, так они говорили куда идут, хотя сами так и кружили у главных ворот Инженерного замка, где помещалось военное учили ще.
Что ж, значит во всем ругать бедных деревенских дур и “Ир кутскую историю”? Кстати, чтобы больше к ним не возвращаться, вся наша квартира, вернее ее детская часть, долго вспоминала Надю и одно ее доброе дело.
На воскресенье Надя уходила от нас гостить к своей тетке и однажды попросила не для себя, ей тоже было рано, роман “Жизнь”. Это было послевоенное издание, печать в два столбика и рас текающаяся бумага. Что бумага была именно такая, мы поняли, ког да книга снова водворилась на шкафу, на высоком платяном шкафу с зеркалом, выдвижными нижними ящиками и отделениями для белья, занятом посудой.
Теперь даже не нужно было ждать, чтобы родители ушли из до ма, достаточно было матери уйти на кухню, как я подставляла стул, моя соседка Аня, она старше, но ей тоже нельзя, достава ла книгу, и мы быстро находили наши любимые места, построчно под черкнутые чернилами. Кто для нас постарался, Надя или ее тет ка, мы не знали, скорее всего солдатик из Инженерного замка с навыками проработки материала на политучебе.
Услыхав шаги из кухни, мы забрасываем ужасную книгу на шкаф, распахиваем дверь, помогаем вносить кипящую кастрюлю и потом долго находимся во власти странного “как ни в чем не бы вало”.
Как ни в чем не бывало мы ставим кастрюлю на стол, достаем ложки из шкафа – это называется помогать накрывать на стол, а перед глазами омерзительные фиолетовые, водянистые линейки, по которым было написано, как нам казалось, уже после.
– Жанна стояла у окна, – так начинался роман. Эта хитрая Жанна – имя-то какое противное – как ни в чем не бывало сто яла у окна, нет, с нами такого никогда не произойдет.
Иногда нам не хотелось взрослеть. Вообще надо сказать, что, как я заметила уже позднее, мы в своей женской начальной школе брезгливо относились к второгодницам, которые уже тронулись в рост. Такое чувство возникало у меня даже к моей подруге, обо гнавшей всех по части формирования – как тогда говорили, вооб ще слово «форма, сформироваться» мы слышали все время. Мы все должны были ходить в форме, с вечера мы должны были приготавли вать выглаженную форму, на праздники мы должны были являться в форме, девочку Цветкову, которая умерла еще в первом классе, похоронили в форме, за отличную четверть многим обещали шерстяную форму, Гале Цветковой купили такую форму уже после смерти, она была двоечница. Кто-то тогда брякнул, не все ли ей равно, но все замахали руками, а Валя Овчинникова, дочка повара, моя мать назвала ее как-то поварихой, сказала что-то вроде “ее меч та”, “последняя воля”.
И вот эта моя подруга стала все заметнее вылезать из формы, пока не сформировалась. По воскресеньям мы с ней гуляли по Нев скому. Мы направлялись есть мороженое. Она рассказывала о сво ем дяде, он пиликает на скрипке перед вечерними сеансами, а по следнее время, если дома никого нет, стал усаживать ее себе на колени, во дурак-то.
Болтовню она прерывала шепотом: смотри, какие ножки, и ког да я призналась, что не понимаю, какая разница, она ответила, что бывают очень красивые, вот например у нее, ей это скрипач сказал, а как узнать, она меня сейчас научит.
Мы с ней как раз выходили из кинотеатра и продвигались в тесном дворе под дождем.
– Вон впереди, видишь какие.

– Чулки забрызганы?
– Да нет, чулки можно отмыть, а ноги-то толстые. А эти, смот ри, и не такие толстые, а все равно как у слона, щиколотки мог ли бы быть потоньше.
Так она водила меня по Невскому, так мне и запомнилось – чисто выметенный широкий тротуар от угла Маяковской до Восста ния, и идем мы, тонкие ценители.
– Ой, смотри, куда ты наступила.
– Куда?
– Идешь как маленькая, кто-то плюнул, а ты не видишь.
Ее новая странная разборчивость почему-то соединялась мною с ее преждевременным ростом, мне еще рано, думала я, обращать на это внимание.
“Обращать внимание” – тоже было школьное слово. Обращать внимание на себя – было не хорошо, иногда про кого-нибудь из нас говорили: “она старается обратить внимание на себя”.

Таращиться вокруг тоже было не принято.
Вон пьяный валяется, вон матом ругаются, а ты не видишь, не слышишь, ни бровью, ни ухом, идет себе, построившись парами, сто девяносто третья женская школа, бывшая гимназия, в которой учи лась и закончила с золотой медалью жена, друг и верный помощ ник Надежда Константиновна, идем мы в кукольный театр за квар тал от школы.

Отпустили на каникулы одну гимназистку раньше по слабости здоровья, и непривычно провела она всю весну дома.

Сидит в начале мая гимназисточка на бревне у заброшенной фермы, встают дыбом от ветра дранки на крыше, давно растаскан на дрова коровник. Гимназисточка разогрелась на припеке, со скользнула с бревна и разлеглась на сырой еще, теплой земле, ско сив глаз на трясогузку, которая прыгала возле нее, подбираясь все ближе. Что такое развалилось?
У трясогузки черные крылья, светло-серое брюхо, белая го ловка; на шее что? Черный галстук? Повязанная салфетка? Передничек? Крутилась, крутилась трясогузка, пока гимназисточка не переменила затекшую руку и не села.
Трясогузка отбежала, но недалеко. Начала подходить снова. Ничего не ела, а все гуляла.
Если бы молодая корова тут развалилась; вот ты кто: корова. Смотри, трясогузка: я молодая корова. Я, знаешь ли, первый раз здесь после зимы в темном стойле, я неопытная корова, нас толь ко что выпустили.
– Да ты просто корова, много хребтов, шерсти, неопрятная гру да, вон ты опять развалилась.
Трясогузка вспорхнула и нагло пролетела прямо над гимна зисткой: вон ты кто, и скрылась с этого луга. Кого тронула не опытность коровы?
Еще холодны были лужи, не зароилась в них жизнь, но уже по желтели цыплячьи пуховки на ракитах, стали высыпать подснежни ки и желтые мать-и-мачеха. Каждая водомоина, лужа – пока еще чистоты холодной горной речки. Даже пруд у свинарника – лежива ли боровы, ворочались на середине – синеет, как горное озеро.
Встретился в парке сын управляющего, студент, и сказал: “Вчера мне сказали про вас гадость”.
– Меня это не интересует, – ответила гимназисточка.
– Вы все же послушайте. Будто вы в пять утра ходите смо треть тетеревиное спаривание.
– Да я… Да только как поют, издали, – смутилась она.
– Слушаете, как поют, – не унимался студент, – и мечтаете о любви. (Будто это какие-то курицы.)
Это легкое бульканье из глубин их гортаней, беспрерывное, за несколько верст слышное; шумит лес, плюхают волны на озере, та ет снег и высыхают лужи, а они – на рассвете и на закате, из го да в год: токуют, бормочут, чуфыкают. Какое это легчайшее песно пение! Если не остановишься, не попридержишь дыхания, не от­вернешь края платка – то не услышишь. Дальний собачий лай? Звон в ушах? Журчание ручейка? – Если не то и не то, и не кажется, то – они.
А студент: спаривание.
Бекас – небесный барашек – дребезжит в небе, утки снялись и перелетели на другой конец озера, вальдшнеп прохрюкал над вер шинами берез на лесной дороге, а они все плещут свое влажное бормотанье. Они везде и нигде. Туда пойдешь и сюда пойдешь – слышно не громче и не тише.

Какие-то другие время от времени вскрикивают – кто такие – вон две сели, а сзади встает солнце – простой красный круг – встает в неожиданном месте, совсем не в том, откуда ждали. Ка кие-то сели мягких очертаний, что делать Ольге. Как стояла, так и не шевелится – может это такой сучок, крючок в лесу, но они посидели, осмотрелись и улетели.
Дома: Брем, отцовские журналы. Кто это были? Кто скажет? Как тогда – с барашком. То по одну сторону болота, то по дру гую – не на земле, а в небе – над всей ясной луговиной – вот он взлетает и падает. Дома листать: кроншнеп – как будто дре безжанье деревянного колеса у телеги; бекас – блеянье барашка.
Вот оказывается кто, выбирай сравнение, конечно, барашек, а Ольге там у ручья и сравнения-то было не подобрать – странная птица.
Так же и с жерлянками.
Барский пруд. Муравлянская плотина. Усадьба. Темный пруд. А в пруду поет многочисленными голосами всё одновременно.
Уйдешь бродить далеко по полям после захода солнца. Выбе решься оврагом мимо одного места – “овечий верх” – и пойдешь мимо старых скирд соломы – огромных, степных; пригнанная скоти на мычит в ближней деревне, долетают отдельные бряки, дергач кричит; перепел: спать-пора, спать-пора, а из пруда орет, орет, и парка-то почти не видно, на краю которого этот пруд, а гре мит он, звенит.
Лягушки? Да кто же лягушек не знает! Жабы? “В саду раздава лись томные крики жаб”? Позвольте-ка… тритоны. Кто их знает. Это и вовсе занятие для Базарова.
А ночью! В полночь на Муравлянской плотине. Бывали? (Стоя ли темных лип аллеи) – вдруг обрываясь, крича, цепляясь, обламы ваясь, что-то страшное перед тобой шарахается, ты обмираешь, а это птенец грача во сне сорвался из гнезда – вот это что, ты светишь фонариком, по морщинистому стволу убегает луч, задирает ся в звезды, бессильный; звезд много, возможна и луна, но в ал леях темно, светлее над прудом – какие мертвые морщинистые ство лы, одеревеневшие складки, мертвая кора. А эти в пруду – кри чат, кричат – все разом, да кто они такие – никто не знает.
Вот и полночь. Муравлянская плотина.
Старый барин Лыковинов здесь похаживал. А баранчик: бяша, бяша.
Что же полночь? Перешла, сдвинулась. А соловьи? Соловьи за ливались. Особенно одно колено: та-та, та-та.
А Сережа Прочасов? Посвечивал фонариком, шел рядом, потом спустился к плотине. А сейчас мы лягушек вызовем. Заквакал Се режа Прочасов. Заквакал. Обо всем забыл. Не надо, Сережа, уж очень получается. Страшно. Куда там. Квакает Сережа. То самцом, то самкой. Выпрямился над прудом, слился темной фигурой с чем-то. Светло над прудом. Самая лучшая звезда дрожит в воде. Спус титься, что ли, к нему?
– Отвечает! – закричал Сережа. – Слышишь, отвечает.
Вот он – второй голос. Приближается, дрожит уа-а-а-а.
Склоняется Сережа все ниже, вглядывается в прудовые мути, выплывает оттуда, выпузыривается большеротое: уа-а-а-а. Раскри чались они, глядясь друг в друга. Пропащий человек Сережа. Не упади, Сережа, в омут.
– Вон как я умею, – оторвался, выпрямился, – пой теперь од на, дура. – Отошли, а там надрывалось.
А соловей? И соловей катил свои колеса. Что же со всем этим делать? Обнять Сережу Прочасова?
А Прочасов щелкает фонариком, тычет своим слабым светом в звезды – теряются его лучи, Прочасов передергивает луч под но ги – мостик, бревнышки, перильца. Белеет Ольгино платье, холод но тебе – вот плащ, ах бедные, бедные, нечего нам делать со всем этим.
Конец мая. Скоро кончатся соловьи и жерлянки. Еще раз обой ти весь парк – теперь снаружи, вдоль ограды – лугами – ну и что?
Снова у пруда. А если выдернуть одну из них – как она кри чит, ну хотя бы с чем сравнить?
Из глубины вытягивается печальный звук, бежит вверх и ло пается на поверхности. Здесь и там, и по всему пруду тоненьким жалобным голоском – унк… унк…
Почему их не слышно в соседнем деревенском пруду, за усадеб ной оградой? Скотину туда гоняют на водопой – вот почему.
После того как доели глухаря – перестали гореть щеки, появи лась мнительность – представился черед дней – и остывание, осты вание. Появилась торопливость – скорее убедиться, обогнать со бытия, подтвердить подозрения.
Все сразу прошло – как подошла к окну – здесь моя крепость, кроме того, во всей моей окрестности распространилось столько меня, что запас этот тотчас мне был возвращен, и мне снова есть что распространять. Как он верно здесь сохранялся.
Сообщение наше здесь безотказно – если у меня плохо, пусто, ничего нет – мне нечего послать; но если мне есть что сказать, как благодарно они возвращают мне себя, как внятно говорят о себе.
Как верны мне мои дали!
А я-то обижалась, – как будто их не было! Главное, никогда их не забывать, ведь они, милые, меня помнят!
Часто я делаю вид, что их забыла, – тогда начинается поддел ка под обиженные чужие судьбы. Разве может их что-нибудь оскор бить?
Что может их оскорбить?
У них своя жизнь – каждое мгновение они уже другие. Попро буй-ка, отвлекись от своего хозяйства, когда снова повернешься к нему или хотя искоса глянешь – все переменилось. Вот сейчас: стало темнее, размылись границы светлого и темного неба, за жглись новые огни деревень, но светлы поля, видны крыши парни ков, звезд еще нет, а если посмотреть на север, – там небо вов се светлое. Я буду смотреть на север – сказала мне дочка лесни ка васильевского помещика, которая помнит Бунина, а что, появись здесь Иван Лексеич, я бы его сразу узнала. – Прощай, прощай, при езжай к нам, а я буду смотреть на север, небо там светлое, вид ны ваши белые ленинградские ночи.
Что может оскорбить самодовлеющую жизнь – то, что течет по своим законам, менее всего зависит от чужого и преходящего.
Однако как легко оскорбить, нарушить. Прежде всего засло нить небо можно даже совсем небольшим. Поля застроить, ближние ели срубить, озеро окружить дачами, а перед домом…– тьфу, тьфу – как бы и вправду не накликать великих преобразований природы.
Значит, просто. Ты меняй свое освещение и зеленей в положен ные сроки, неважно, что запасы розового бессмысленно истрати лись на эту унылую бело-серую стену. В положенный срок и ее чу жая плоскость окрасится без толку растраченным на эти убогие поверхности закатом.
Пока мои дали живы и не обезображены, буду и я как они.
Однако буду помнить, что вторжение возможно, угроза сущест вует. Что мне за дело до чужой неправедной жизни? Это все рав но, что обижаться на дальнюю электричку или свинооткормочную фабрику на двести пятьдесят тысяч голов, которая строится по ту сторону от Романовки.
Я перешла на чужую территорию, где чувствую себя не в сво ей тарелке. Пора мне убираться восвояси. Навязанные мне спосо бы существования, которые я пыталась терпеливо сносить, подор вали мою веру в то, что у меня вообще есть свои земли.
Сегодня вечером я прошла по своему обычному кольцу и удос товерилась – по-прежнему светлеет длинное озеро, холодная за ря с севера постепенно тускнеет, и легкая луна отражается в каж дой луже. Прислонившись к стволу, посидела над озером. Интерес но, когда три наших озера – Бездонное, Длинное и Круглое, вытя нутые в один ряд, – были одной большой водой?
В чем моя вина? Нельзя прибавлять фамильярных суффиксов к тому, у чего нет имени. Метафизическая вина.
Соседи поставили чучело гороховое в красной шапке, оно еще не выгорело на солнце, не вымокло под дождями – кафтан на нем еще черный.
Весь день идет весенний мокрый снег. Тускнеет гороховое чу чело. Гудит электродойка. Замерзают цветы ягодников. Запойное чтение приличествует более подростку. Липкие от сгущенного ка као губы, сонливость, нет сил встать и оторваться.
Побег в чужом платье, ночное озеро, скачка на коне двадца типятилетней королевы, старомодное красноречие австрийского фрейдиста. Завоевание или провал, успех или поражение?
Окрестности посветлели в преддверии ночных заморозков. Сми ренный вечер. Сороки разгуливают по дороге. Безлюдье. Закуковала кукушка. Какой покой!
Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует – только что его не было, а вот уже оно есть – оно беззащитно – каждый из молчащих может осмеять, – однако оно су ществует, и чьи-то души вздохнут вместе – им даны слова, их скры тое названо, они могут входить в незамкнутое пространство ве щи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина.
Действительность испытывает зависть к романной наполненности неважно какими событиями. Главное, чтобы происходило что-то, а время было насыщено. Я поняла, что действительность радует тогда, когда дарит насыщенными днями. Соответствия, их совпаде ния, случайности, да и просто как можно больше переплетений. Если перебрать эти события, проверяя их значительность, наступа ет сомнение, однако кто посмеет осудить мнимую деятельность ми нувшего дня? Ты причастен к жизни, возможно даже часть ее, ты даже сам заплетаешь и там и тут и готов расхлебывать тобою созданные коллизии. (Тут налетели и зазвенели комары, над лу гом опустился? поднялся? лег? туман, телят угнали, а на их мес то выпустили лошадей, с криком носятся ласточки? стрижи? один надцать часов вечера.)
В «Униженных и оскорбленных» – прелестное начало – город – таинственная событийность, одинокий мечтатель – что скрыто за стенами капитальных домов. Потом нарастание событий, беготня. Злодей радуется, так же как и автор, что закручивает, заводит, провоцирует действительность, угадывает ее возможности и игра ет последствиями, но в то же время злодей – поэт, его увлекает сам процесс – он рад тому, что что-то происходит – и он – ви новник происходящего, провокатор события. Его увлекает сама игра, а не только цель. Еще и неизвестно, что больше.
Жизнь мечтателя – короткая буйная событийность и дальней шее восстановление час за часом случившегося.
Как Тобольская невеста (спрыгивая с широкого провинциально го подоконника и напевая): “Я его снова увидела – вот я его и увидела, теперь мне хватит: май – июнь – июль – август – сен тябрь”.
Писала-писала Тобольскую невесту, застряла намертво, пошла на кухню, ткнула вилкой в капусту, пожевала и сказала вслух: ничего у меня не выйдет, да вдруг так прикусила язык, что взвы ла, оказалось в кровь. Значит, не наводи на себя напраслину, или наоборот: истинная правда!
Что делать с чужим сознанием? Или томасманновская многозна чительность, или командировочная очерковая скороговорка.
Если первое, то высокомерное удивление чужому сознанию; ес ли второе, то журналистское похлопывание по плечу, мол, знаем, и сами вели дневник, молодо-зелено и т.д., прыщи на лбу.
Благословенно место первой встречи, вот план, видишь крес тик, где он тогда стоял.
С появлением листвы дали призакрылись. Давно замолчали те терева. Высохли последние талые ручьи. По-летнему запылили до роги. Чибисовые поля вспаханы и засеяны. Стало скучно. Но под нялся и завыл холодный ветер, и пространство снова расширилось.
После дождя лиловые тяжелые слизняки качаются на молодом пушистом укропе.
Час ночи. Пишу без света, сижу перед окном. За такую ночь – сколько сил накапливается, сколько уверенности. Глаз вмещает мерцающий между деревьями пруд, поля, лес, огни дальних дере вень, мягкие синие холмы на горизонте, зеленеющее небо с розо вым севером, жемчужные облачка.
От долгого сидения дали впитываются, я насыщена, но отор ваться не могу.
Огни деревень жирные – можно сосчитать – по одну сторону дороги шесть, по другую шесть, а в Романовке только один. Воет ветер, перебирает паучьи лапы ближних елей.
В клубе праздник. Расходятся пары. Холодно.
Белые ночи кончаются – пора осмыслять.

Высшая повествовательная правда (а она выше жизни) – в краткосрочности и значительности. Чахлые девицы умирают от оскорблений, любовники находят смерть в гибельной любви, подле цы делают свою главную подлость.
Что же получается в нашем случае? Жизнь продолжается, хотя по всем законам сюжетосложения и смысла ей давно следовало пре сечься. Но мы наращиваем этот здоровенный ледник, каждую зиму прибавляя новые толщи, за лето слегка подтаиваем и сползаем в каком-то направлении. Однако самодовольству накопления нет пределов. Теперь я знаю то и это, мне полезно разбираться в ва шем деле, теперь у меня будет опыт… А для чего?
О тряпочке на проезжей части, взлетающей навстречу каждому автобусу, а больше ни о чем.
Зависть молодого Достоевского – одинокого мечтателя – к со бытийности, к жизни, которая развивается помимо него, – отсюда нагромождение событий в его романах, мечта об участии в них.

Если вы гуляете в хорошую погоду по городу – заглядывайте в подвалы. Теперь они чаще всего нежилые, зато там тоже идет своя жизнь.
Не имея возможности уехать из города и оказываясь среди бе ла дня на улице в это жаркое время, я стала особенно остро за мечать приметы разнообразных трудов.
Вот на солнечную сторону высыпали легко одетые люди, некото рые из них что-то кричат в раскрытые окна дома напротив, другие отвернулись к воде, склонились над перилами набережной. Это по следние минуты обеденного перерыва.
Дневные прогулки обнажают многообразие форм парадоксальной деятельности. Вот пример всеобщего разделения труда, доведен ного до абсурда: род деятельности, пристроившийся к одной ма ленькой частице человека, даже не к частице, а так, к кожице. Эта кожица имеет способность расти тем быстрее, чем ее чаще срезают. И вот десяток сытых женщин, довольных своей судьбой, весело болтая, делают свое дело, изредка сетуя на качество ко жи в особенных случаях и рассчитывая, через сколько минут они побегут есть. Отлучившись, они возвращаются, садятся, придви гаются поближе, встряхивают салфеткой, бросают быстрый взгляд на клиентку и весело принимаются за дело, втягивая и ее в ощущения зрелой женщины, только что поевшей сливок с булочкой. Вот к своему рабочему месту, взглядывая на себя в каждое зеркало, бредет молодая девушка в коротком халате и шлепанцах без задни ков. Вдруг она как будто что-то замечает, не отрываясь прибли жает лицо вплотную к зеркалу, косит глазом к носу, отстраняет ся, берет расческу, поправляет локон у уха и, не поворачиваясь, говорит: “Что бы такое съесть?”
Выйдем оттуда из раскрытых прямо на улицу дверей и не бу дем их жалеть, они счастливы и не нуждаются в сожалении, и вер немся отсюда на Разъезжую.
В эти жаркие часы здесь безлюдно, все окна открыты, и жизнь, протекающая за толстыми стенами старых капитальных домов, чуть приоткрылась, слегка вывернулась наружу.
Окно первого этажа. Отдернутые занавески открывают сокро венные задние планы бедной комнаты, из прохладной темноты к цветочным горшкам тянется рука хозяйки с банкой воды, за рукой выдвигается и фигура, но мы уже прошли, явление застыло в своей определенности и законченности.
Жарко. Из подворотен и окон вровень с землей обдает холод ной гнилью. Вот окно какой-то конторы. Глубоко внизу различают ся плотно друг к другу поставленные столы, из полуоткрытой две ри в коридор мерцает стекло доски почета, доносится шум голосов.
Блеснуло ли сразу из темного конторского коридора или сло жилось так в напеченной солнцем голове, не могу сказать, но го речь протянутой к жалким горшкам руки, блеск почетной доски (вероятно, так ярко ударила в глаза серебряная фольга, подложен ная под стекло) уже давно не дают мне покоя.
Ах, история ворона.
– Ну, Федька, скажи что-нибудь. Откроем мы музей к сроку?
– Кар-р-р!
Его карканье неслось из-под земли будто из самой преиспод ней. Прохожие останавливались, прислушивались, оглядывались.
Пыльная дорога, по которой только что прошло стадо. Еще ра но, но уже жарко. Такие дороги бывают только в середине лета. Я бы сказала, стояло зрелое жаркое июльское лето. Пустынное в эту пору озеро. Стайка рыб у купальни. Днем я узнала, что по ражающая утренняя полновесность, наводящая на мысль о перело ме, – и есть перелом: сегодня и есть перелом (Петр и Павел дней убавил…) – и считается серединой лета.
Жалко и больно. Решительно все происходит без меня. Мне удается урвать лишь намек разгара…
Жалобы турка. Оставшись в подвале одна, закрыв дверь на ключ, я уселась лицом к окну. Голова, не получая необходимого количества свежего воздуха, тяжелеет, ноги стынут от нижнего холода, перетекающего и гуляющего по всем закоулкам обширного подвала. За окном грохочут трамваи и грузовики, сообщая письмен ному столу, который находится много ниже мостовой, вибрацию.
Среда, склонившая мою голову и заставившая захлопнуть кни гу, здесь имеет недвусмысленно-биологическое влияние. Жалоба “среда заела” приобретает в данном случае банальный смысл в ви де пробегающих по голым ногам особых тараканов, имеющих крылья и название “нарывнички”.
Проступающая на стенах сырость, вонь, щекотание “нарывнич ков”, обрывки разговоров с улицы, грохочущая ругань где-то на лестнице. Ну что ж, углубившись на два метра, можно пожалеть только о своей временно тяжелеющей голове.
Сидение за письменным столом перед окном, забранным решет кой, и взгляд на улицу лишают многих иллюзий.
Видимое многообразие сводится к простейшим вещам. Въедливое топанье поношенных башмаков с железными набойками говорит о близости рынка, хозяйки идут мимо по одной, – шаги устремленные, озабоченные, и попарно – тогда подвал обдается обрывком их разговора – всегда только одной фразой, но непременно поражаю щей своей убогой многозначительностью и удивительной характер ностью.
Вслушайтесь: хлопанье приближающихся разношенных туфель, сверкнувшие на солнце кудряшки – притаившийся прямо под тротуа ром охотник, навострим форточку-сачок, сейчас мы прихлопнем впорхнувшее слово.
Выудим из потока речи ничего не подозревающий лепет, он вре жется в сознание, он будет последним словом не сознающей себя щедрой действительности, разбрасывающей свои восхитительные яв ления щедро и как будто без смысла.
Выделим из потока последнее слово, оно будет любым, только бы оно залетело в нашу единственную ловушку. Можно раскрыть и другие окна, но я привыкла ловить только на одну удочку.
Грохочут трамваи, мертво чернеют кажущиеся только что вымы тыми окна напротив, несется жизнь, вытянутая в линейку, в глу бине сидит собиратель бабочек. Он не ждет диковинной, он ждет залетевшей.
Вывеска «МОЛОКО» белеет напротив – символом текучей бессмыс ленной густой жизни. Если напротив ее целиком, всю, механически разливают по посуде и живо растаскивают, то мы также втягиваем, всасываем происходящее перед нами прямолинейное движение, тер пеливо ожидая, когда оно назовет себя само, своими силами, из своих, так сказать, линейных недр.
– А я люблю вареную картошку…
Дурацкий коллекционер, твое сердце зашлось, чего же ты ждал от косного мертвого потока, который любит сам себя, гордится собой, он вам сразу укажет, где продается самый лучший молодой картофель, он любит быструю езду, радуется летнему дню в своем вымытом окне и молочному магазину в этом же доме.
– Как солнышко греет…
– Если подашь заявление о том, что…
– А ты скажи ему, что так, мол, и так…
Шел август того года, который в будущем войдет в историю как холерный. Это слово все чаще стало запутываться в нашем, те перь зараженном сачке.
Я с отвращением выкидываю этот репейник.
Восьмого августа брела по краю леса вдоль овсяного поля и вдруг слышу, как говорю: «Подойдите сюда все». Это был образ смерти.
Меня тянет за ноги груз всего прежде написанного, всех не оконченных Тобольских невест, Зверств в Корее и прозрачных глав, текучих обращений; как бы все разом закончить, пото му что и здесь тянет, и здесь поднимаются пузыри на поверх ность, и тут что-то затонуло и дает о себе знать. Здесь торчит бревно, глубоко в иле есть снаряды с войны, а посередине зато нула целая солдатская купальня. Расчистить бы все наше Бездон ное озеро, положить перед собой чистый лист, перевернуться на спину и покачиваться на поверхности, радуясь своему умению ле жать на воде. Пускай нас сносит куда угодно, из-под воды нам больше ничего не грозит.
А скрюченная утопленница того несчастного лета? Вон там она, на той стороне узкого залива, которым кончается озеро, – и мы переворачиваемся на живот и круто гребем прочь с того мес та. Пора и вылезать, холодно, да и на работу скоро.
Слишком взбаламучена вода в этом обжитом водоеме.
Как я заметила, говорят и пишут только о том несчастливом состоянии, которое тебе еще только грозит, еще только наступа ет, говорят вслух об этом, ожидая, что тебя прервут: “да что вы, это совсем не так”, “да вам ли думать об этом”.
Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые евро пейские завтраки – что можно и нельзя, еще мы любили поджарен ные хлебцы с абрикосовым джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у под­локотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, рас крыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движе ния старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений.
Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, при сущая даме ее возраста), и приглашает всех в дом.
После этой повести наш писатель старится на десять лет, ста новится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетова ний нового образа жизни. Останется и превратится в единствен ную куцую ноту – удивление: я-то жив, а они давно умерли, и ма ленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.
Как Блок – поэт юности, и даже его юноша стареющий – все же юноша, не муж, так и Катаев – прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжов ника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем – они тоже пригодны к перегонке.)
В прозе писателей возрастной литературы иногда вскользь блеснут несколько седых волосин на голове молодого героя и вздохнут три женщины: мать, жена и девушка в красной юбке.
Итак, о седой голове молчат, интересны только первые проб лески. Так же и с одиночеством. Воет и жалуется оно только вначале, но значит оно еще не настоящее. Оно еще только опреде лило себя: “один я остался на свете”. Возможно, оно уже подыска ло замену. Полное и давнее одиночество заматерело, оно обросло повадками, попробуй-ка поставь туда свой чемодан, вы заметили, что для него никогда нет места, ты-то еще надеешься, что спасаешь и утепляешь, разворачиваешься пуще, хлопочешь и улучшаешь, но вдруг посреди своей деятельной запальчивости встречаешь нежела ние перемен, ты уже начинаешь оправдываться, но ведь так лучше, разумнее, но нет, оказывается, давно следовало выметаться со своим хозяйством.
У В-ной. Что это был за открытый урок. Вот вам мои полдня. Проходите, пожалуйста, да-да, ко мне семь звонков, садитесь, чтобы всем было видно, вот пятая тарелка, я как раз писала сло во (какой длины), молодой жены нет дома, вернется поздно. Вот так и живу, пока дом не сломали.
Вы говорите разложить по конвертикам – конечно, так просто:
почему не попробовать – разложили, отправили и забыли. Занялись другим, прозой например, и вдруг из “Огонька”, “Крокодила”, “Сельской молодежи”, “Человека – закона” и “Доброго утречка” – замечательные гонорары и нежные ответы.
Сначала мы мягко отказываемся от больших фирменных конвер тов, но уговоры крепнут – вот мы уже все вместе за столом с ножницами, клеем, сантиметром; облизываем марки, ласкаем жел тые уголки, кипит веселая работа, и самый преданный бежит на почту, рассчитывая на обратном пути успеть к последней раздаче спиртного.
И когда всем казалось, что так и будет, а как же иначе, при шлось оборвать и даже кое-что объяснить. Сначала объяснила вам, потом сказала себе, потом еще сказала себе и незаметно оторва лась, уже давно плыву, выговаривая свою единственную правду, слушая свою подъемную силу – вот он, главный урок – еще со все ми, но уже одна, в своей холодной? горячей? высоте.
Поздний час, пора уходить, гости отодвигают стулья, но ты не снижаешься, не снисходишь – ровно и правильно ревут двига тели, – уже ушли, и хорошо, ты продолжаешь прерванное – какой дли ны? – слово.
Альбиносы. Снова перетаскивали из одного подвала в другой музейное старье, как семь лет назад. Крысиный помет в креслах (любят мягкое), изнанка жизни, задние дворы, брошенные помеще ния. Стоит только покинуть жилье, как быстро придет оно в запус тение – плесень, сухие пауки, сырость, вонь. Две кошки, утеряв шие цвет грязные альбиносы, ждали в стороне, пока мы перестанем ходить взад-вперед, перенося с места на место потревоженный скарб с вылезшим волосом, хлопающими дверцами, с пустыми ящика ми письменных столов, в которых перекатывались ключи и засуну тые наспех куски деревянной резьбы. Жизнь вывернулась изнанкой.
А эти кухни за занавесками! Старые дома такие же, как эти кресла, куда шлепнулась усталая старая карга в рабочем халате хранителя фондов.
Здесь только зады, кладовые, лестницы, кухни, но где же живут эти старухи, которые иногда показываются в своем окне? Ведь у каждой только одно окно, и смотрит она из него всю жизнь; вряд ли ей успеют дать другое. Сколько сил надо тратить, чтобы запустение отогнать хотя бы в угол, расчистить хоть середину!
А шкафы, а углы, а корзины, а коридоры – как страшно туда углубляться! Нет ничего страшнее нежилых помещений: эти покину тые к ремонту дома, вытащенная мебель – мне противно подойти к задней стенке телевизора или будильника (непонятная изнанка), а здесь километры хаоса.
Есть старушечьи сферы – специально из их мира, то, что их волнует и задевает. Стоял наш грузовик, из которого мы раз гружали рухлядь, прохожие терпеливо ждали, пока освободится до рога, и только старух задевал этот жалкий скарб.
Так в разное время своей жизни мы замечаем разное. То собак, когда сами вывели щенков, то нарядных счастливых женщин, когда сами подавлены и разбиты.
Старухи протирают свое окно, бесстрашно взлезают на под оконники, смело тянутся вверх, еще не пора.

– Ну, навезли! Давно пора этой рухляди на свалку, – ворча рифмуют они свою жизнь с увиденным.
Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?
Еще рано: трамвай без пересадок, достоинства черноплодной рябины, порошок «Лотос».
– Тебе рано читать роман «Жизнь», – было сказано нашей шестнадцатилетней Наде, домработнице.
Собаки видят на улице только кошек и других собак; обрати те внимание, как беспокоен и непрост бывает маленький ребенок, когда рядом с ним где-нибудь в метро оказывается его ровес ник; красавица мгновенно разглядит и оценит другую в противо положном конце вагона, взволнуется, если найдет, что та лучше, или успокоится, если первенство останется при ней.
Неужели мы так и толчемся в пустых дребезжащих рифмах своей жизни?
Но так обстоит дело только в искусственной среде.
Заброшенное негородское жилье нам не страшно.
Бывшие фундаменты мы быстро определим по густым березнякам, мать-и-мачехе, которые скрывают от глаз груды щебня; бывшие куртины нет-нет да и проглянут одичавшей хилой маргариткой; стоят фрагменты липовых аллей, укороченных, ведущих из никуда в никуда, перегороженных часто какой-нибудь свежей спортивной трибуной, а вот и часовня, в которую прямо из господского дома был зачем-то прорыт подземный ход. (Эх, разминулись мы с то бой однажды в этом парке, я прибежала, а ты не подождала.)
Но почему нам так приятны маргаритки и неприятны эти гряз ные альбиносы?
Вот я в который раз волокусь мимо этих стен, мне из них не выбраться, как и этим соседям, иногда забрезжит на солнце чис тое окно, ну и что, прошло семь лет, и пройдет еще семь и семь, а “приметы жалких каждодневных трудов” (цитата) все те же и рифмуются с запустением и смертью.
Иногда выпадали ясные дни, да сколько их, да все они напе речет, вот и нам улыбнулась жизнь, вот и у нас высветлились да ли, но прошли выходные, отдребезжало радостное возбуждение, и снова покрыты копотью наши поверхности, снова покраснел нос от холода, сырости и малокровия.
Каждая стенка с Марата лезет в товарищи, но я не хочу, не хочу я с вами знаться. Я теперь не ваша.
А этот милый братик с деревянной змеей у Кузнечного – ты его не забыла, – мимо которого я опаздываю каждый день. Он риф муется с тобой, каждый день я бегу мимо твоей рифмы, твоего по кинутого сизомордого приятеля. Каждое утро посылает он тебе привет своей кистью, усердно разрабатывая ее от отложения со лей.
Бегу мимо твердой ногой – сменяются цветы вдоль рядов: только что была сирень, а теперь уже, смотришь, и хризантемы по явились, не успели мы нажарить корюшки, а уже и грибы отошли, остались одни разложенные кучками вдоль ограды Владимирской церкви подмерзшие солоники – все это мои утренние разговоры с тобой вдоль затянувшейся метафоры.
Одинаковыми байковыми одеялами снабжены мы были в самостоятельную жизнь. (Тайпи давно уже глядит на меня со своего места, теперь она угрожающе встряхнула ушами и встала за спиной. Надо идти, а холодно, темно, заморозки.)
Начало октября, а пруд замерз. Холодина зверющий – как лю бил говорить Ремизов. Пока гуляли, представилось, что все мои дальнейшие письма, сколько бы их ни было, будут повторением од ной и той же цепи: стены, фонды, старец со змеей, Тайпи, Марди, Дик – сколько их потом ни будет – собаки сменяются быстро – их век короткий. Нельзя безнаказанно бегать туда и обратно вдоль метафоры длиной в жизнь.
Когда теплоход встал в Сердоликовой бухте, кто-то вдруг по лез на нависающую над пляжем скалу: все замерли. С ума сошел, остановите его, да что он делает! Но как легки были его движе ния, как нежно приникал он к скале; вот, достигнув вершины, он уже спускается. Спокойно. Его левая нога что-то уж очень пружи нисто раскачивается, пока отыскивает опору – от такой чрезмер ности можно и поморщиться, но вот мягкий прыжок – и он, слава Богу, на земле.
Однако артистизма и изящества тут не отнимешь.
Неплохо добиться такой красоты и легкости в своих упражне ниях.
Вот он тренировался в странных, никому не нужных занятиях – одолевать скалы. Да к чему вообще эти скалы, вон, большинство человечества живет себе и не подозревает, что есть такие урод ливые нагромождения (а у нас тут хорошо, ничего такого – земле трясения, наводнения – не бывает, у нас, слава Богу, от гор и моря далеко, земля ровная, – сказала мне старуха, дочь лесни ка – центральные губернии России, “Жизнь Арсеньева”).

Но вот около этих гротескных образований формируется редкое искусство на них взлезать. На потухшем вулкане поселяются коло нии этих стажеров и совершенствуются вдали от посторонних глаз.
Но для чего расцветает это странное искусство – наверху пусто и нет ничего интересного.
И вот один из них, не стерпев герметичности своих занятий, спускается в пустынную бухту, куда раз в день приходит пароход с репродукторами, буфетом, экскурсией по радио, и дождавшись, когда туристы, искупавшись, набрав кучи камней, переодевшись в сухое, соберутся снова на палубе и будут ждать отправки, начи нает демонстрировать свой смертельный трюк.
Итак, вначале захвати дух своей гибельной решимостью (да куда он, да с ума сошел), а потом заставь любоваться своим рискованным искусством на большой высоте.
Интересно бы только узнать, новичок он, недавно научивший ся кое-чему, или опытный альпинист-скалолаз.

Отчего так волнует всякое проявление легкости, свежести, ис кренности, но не там в прежние времена, а здесь, рядом; как благотворны эти свидетельства среди выцветающей обесцвеченной жизни, значит, еще что-то может случиться, значит, не исчерпаны вытоптанные, засыпанные битым стеклом пустыри. И наоборот, обыч но сверстники и современники тоже не безучастно вмешиваются своими неудачными худ. текстами в мою жизнь. Да мне-то какое дело, да я-то при чем, а при том, что вот тут похоже, и я могла бы написать такую гадость, неужели могла бы? И уже начинает ка заться, что могла; и вот уже не подняться с дивана, отсыпаюсь целый день около кулька обгрызанных сухофруктов, а завтра на работу, вот и прошли выходные.
Теперь не так, давно не так. Мои ранние утра теперь никому не отдам.
Да что же я сижу, когда такая музыка по части сорваться с места да задать жару всем на удивление (чья это такая выиска лась, раздайся народ, меня пляска берет)?
Тут, конечно, можно быть поосмотрительнее, эка невидаль – сор ваться с места.
Не велика заслуга потреблять черные консервы воспламенения. Что завестись от поп-музыки, что от поп-книжки.

Конечно, следует шагать под музыку собственного оркестра (Торо), и что уж тут хорошего – воспламеняться от чужих ударни ков или пустых дачных бочек нового любимого писателя.
Однако ничего не поделаешь; независимость и самостоятель ность – твердим мы. Но что бы мы делали без этих счастливых опор, вовремя случившихся предзнаменований; однако не похоже ли это на горох без опоры; как он, бедный, начинает раскачивать ся даже в безветрие, как шевелит он своими усиками, а то вдруг ухватится за сочную травку мокрицу, поползет за ней по земле и пропадет, если не натолкнется на что-нибудь более подходящее.
Жизнь разложилась на аргументы: все плохо – все пропало, или: не так уж и плохо – еще можно что-то сделать, еще может появиться нечто живое и новое, а значит, и я не пропала.
Но нельзя же так поддаваться внешним событиям, скажете вы. К черту среду, доказано, что среда ничего не значит, но если речь идет всего лишь о заглохшем одеревеневшем овоще, а не всеволожском дубе. Просто до поры до времени оставили меня в покое, а осенью возь мутся и допекут, пойдет все по ихнему образцу.
Ладно. И не такое бывало. Мы встаем, утираем полотенцем ли цо и выходим на улицу. Пора закрывать на ночь огурцы. Пока об рабатывался поучительный гороховый пример, цыганская корова вло милась в огород (наш с краю) и объела весь цветущий горох на грядке. Уцелело немного.
Зато рядом пышно разрослась кавказская кудрявая трава кинза (кориандр).
После ухода с дурацкой работы я как будто приходила в себя; укутанная в зимнее вылезала из дома, плелась в сторону леса, садилась на первом же пне или поваленном дереве и часами грелась на апрельском солнце, с сочувствием смотрела на синиц (теперь я знаю, что синицы для санаторных окошек и аллей), по том, вздыхая, поднималась и тащилась домой – какое счастье, неу жели все позади – так идут домой довольные своей жизнью одино кие люди, вспомнив, что в подарочной коробке еще кое-что ос талось, и потом долго и с удовольствием пьют хорошо заваренный чай, всегда из одной и той же чашки.
Однако пора вылезать из укрытия.
В деревне Румболово на Нагорной улице поднимаем капюшон и глядим на все четыре стороны.
Вчера был выметен мусор из служебного стола и было покон чено с позорной арифметикой «семь и еще раз семь», и пускай эта еще одна школа остается и производит новые наборы. Когда-нибудь мы туда забредем, в эти переулки.
Вот здесь, на Басковом, на проезжей части, был вырван клок заячьей шерс ти из шубки толстомордой Сталинки, она вылетела из дверей шко лы и бросилась наперерез автобусу номер шесть к дому напротив (счастливая, живет ближе всех), благополучно оторвалась от пре следователей и была такова.
Завернем-ка на минутку в нашу 193-ю. Мне нужно проверить одну вещь. Так и есть. Мемориальной доски нет. То, что было на писано золотыми буквами, оказалось ложью.
Нельзя сказать, чтобы мы учились читать по этой доске, но некоторым удавалось, зная ее наизусть, втереть очки ожидающим в вестибюле взрослым. Такой болван, прежде чем на него натя нут цигейковую шапку со шнурком под подбородком, успевал увер нуть свою голову и, как будто впервые увидев эту огромную дос ку, застывал перед ней и начинал громко читать. Так наша Тайпи, когда ее зовут, чтобы взять на сворку, и она знает это, вдруг делает вид, что на этом болоте еще не все потеряно. Она снова выводит потяжку к давно известной сидке, будто не она полчаса назад спорола с этой кочки бекаса.
Это был чей-то младший брат, Филиппок, но в нашу школу его бы не взяли. Наша школа была женская.
Интересно, что теперь там. А неинтересно.
Расчищаем письменный стол, убираем лишние книги, стираем пыль с бумаги, локтем отодвигаем прочие предметики. Расчищаем время, подготавливаем поляну, вырубаем подрост.
Готово. Ничего не мешает.
Широкий прокос в судьбе.
Голая хозяйка хутора входит по колено в воду и выкашивает узкую дорожку в прибрежном густом тростнике, вот она уже по по яс в воде, можно выплывать на середину озера.

АЛЬБИНОСЫ

Еще не сняты сетки от комаров в форточках, еще висят по следние яблоки, еще не вскопан огород, а мы достаем лыжи и сме ло идем в лес.

Не видно дроздарей, запорошило рябину, затягивается серым льдом озеро. Свеженький белячок проковылял по первопутку. На просеке встретилась захудалая гончарка, приняла сахар, чуть при кусила в шутку рукав и пошла и пошла, снова искать потерявшийся у канавы с водой след.

По болотам еще не пройти – под снегом и тонким льдом вода.

Гончарка, дроздарь – из разговоров вслух сама с собой. Дроздарь – это из прошлых охот – висели на рябине – часами выцеливала – этого, нет, вон того, или подождать, когда вместе сойдут ся, тогда сразу двух, медленно поднимаю ствол – все улетели, по следние испуганно проносятся над прудом, и нет стаи.
Еще вчера здесь верещали дрозды, остервенело набрасывались на пышные гроздья. Раскачивались под жирными тушками тонкие стволы, ломались ветки, сыпались ягоды; сейчас здесь пусто и тихо, на земле беспомощно торчат припорошенные снегом черные птичьи лапки обглоданных кистей рябины, кое-где уцелели на них сморщенные ягоды.
Березы еще не облетели – что за яркое и редкое время!
Хорошо выйти утром с ружьем на плече – слышишь не только все вокруг, но и видишь себя со стороны – кажется, неплохо, все ладно пригнано, все справно и тепло.
Д.Е. как-то передавал воспоминания Ахматовой о разговоре с Блоком. Блок сказал: “Вы пишете стихи, как будто говорите с мужчиной, а нужно обращаться к Богу”.
Так вот, я думаю, что не стоит по любому поводу обращаться к Богу, даже со стихами. Хотя у стихов больше, чем у прозы, ос нований сказать самое главное о душе и о Боге.
Проза должна притворяться интересом к действительности, об растать событийностью, часто будто бы и ничтожной, слишком кон кретной; в прозе есть кладовые, лестницы, сараи, погреба, зад вижки, замки, печки, поленницы, топоры, скворечники, заборы, мышеловки, коты, собачьи будки, возможно даже коровы; парад ные комнаты, где зимой не топят, и душные спальни, где запирают ся хозяева в холодное время.
Что тут самое главное – сени, где стоит кадушка мерзлой ка пусты, или вид из окошка в сад, на речку, плотину и заречные дали; может, приход соседки с утренней болтовней или субботняя баня, куда привели мыть девяностолетнюю старуху на третьем па ру, после всех, когда на запотевшем окошке уже тускло горит ке росиновая лампа, и шестидесятилетняя дочь моет свою маму и да же наддает парку.
– Доча, – стонет старуха, – хватит.
Известно сравнение стихов со скульптурой, а прозы с архи тектурой. Возможно, это так, если иметь в виду многочисленность построек и обилие подсобных помещений, где утрачивается пред ставление об артистизме автора (так себе мастер, не гнушается баней) – да и стоит ли заниматься всем этим, где главные, где второстепенные главы, не слишком ли много коридоров и проход ных комнат – когда же начнется главное – уж не выпивка ли пос ле бани.
Если правда насчет архитектуры – то сколько равномерно рас пределенных усилий нужно, это не то, что слепить зайчика из пластилина.
Илья-Пророк льду натолок – похолодела вода в озерах, задули осенние ветры, залаяли в ночной темноте собаки. Давно вылетели из скворечников скворцы, собрались в большие стаи, кочуют по полям и садам, то рассядутся умозрительными прямыми на прово дах, то закипят невиданными объемами в воздухе – каждый мечет ся в беспорядке и стая движется в неизменном направлении. Безум ство охватывает молодую собаку – она летит по полям, зарывает ся в овсы, выпрыгивает, чтобы оглядеться, и в бессилии лает. Уже совсем по-осеннему стрекочут дрозды-рябинники, скоро уберут хлеба, вырастут в непривычных местах скирды, образуя новые пей зажи на многие, многие месяцы, и залетают стаи дроздов, замани вая ленивого малоудачливого охотника, пригревшегося в желтых ометах последнего солнышка.
После ясных звездных ночей выпадают заморозки. Если выйти за ворота на рассвете – можно увидеть, как сияет на солнце по седевшая трава на огромных пространствах полей, плавно, как за води огромного озера, обтекающих леса.
Если пойти по закрайкам этих полей, то за новым мысом лес ного массива открываются новые заливы, а перелески и отдельные, особенно разросшиеся на просторе деревья (чету белеющих берез) можно сравнить с полуостровами и островами все того же огром ного озера.
Уже давно-давно, ещё почти с крыльца слышно токованье те теревов. Это известные среди охотников ложные осенние тока – птицы, обманутые утренними морозами, напоминающими весну, начи нают бормотать в сжатых полях. Льется, журчит бесконечная пес ня.
Изморозь распространяется по полям полосами, вдруг начина ешь замечать, что кое-где ее уже нет – трава высохла на солн це, а сияющая седина причудливо расползлась по низинам.
Затарахтел вдали трактор – теперь это уже на весь день – начинается работа ровно с того места, где вчера прервана, рас тет распаханная чернота, сужаются тетеревиные хлебные кормежки.
На одинокой березе сидит тетерев и глядит на апельсиновый трактор, равномерно разворачивающийся на новую и новую поло су.
Утро кончается. Пора возвращаться.
– Ну что, убила какую-нибудь птюшку? Ставь сапоги на печку да садись чай пить. Самовар готов.
Осенний паучок. Однако главное вычленялось – вот оно вытя гивалось из жирного паучьего брюшка, вот выкатывалось прозрач ной невнятицей, и она застывала, продолжаясь, а как известно, то, что превращается из мягкого само из себя в определенное, быстро густеющее, – потом застывает, делается, несмотря на тонкость, – жестким, вычленяется в свою форму – и вот оно нечто, определен ность, давность. Пробежим снова по всем этим тонким ходам и жемчужным переходам, перечитаем путаную прочность.
Теперь можно и назад – быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились – к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам – и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой че люстью в месте прикрепления – и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок.
К середине октября у нас установилась сибирская бесснежная зима. На давно замерзший пруд вышел сосед учить детей кататься на коньках. Целый день кормится в убранном овсяном поле огром ная стая голубей, плеснет сизым, разом взлетев в синеву, и сно ва успокоенно опускается на прежнее место.
По утрам я выхожу из дому, чтобы успеть на электричку 856, спускаюсь с Румболовской горы и не узнаю нашей пасмурной чухон ской местности.
Сухая безоблачность установилась давно в этом, теперь не знакомом поселке, где все сыты, богаты, живут хорошо, носят со болиные шапки, а вот у них и автобусная остановка.
Ледяной ветер несет сухой колючий песок по посветлевшей от мороза обнаженной земле, “хакасский дождичек”, как говорят на Туранском плоскогорье; немного снега сохранилось в бороздах по полям и в тракторных колеях на дорогах, яркая неосыпавшаяся лист ва примерзла к веткам – прочность, добротность и стабильность.
Могильные комья насквозь промерзшей земли посветлели от хо лода, звякают листья на дубах.
Затянувшееся предзимье. Завтра выпадет снег, а я так и не спустилась на лед, не пригляделась вниз в глубину, не разогна лась на коньках или финских санях.
Черный щенок путается, скользит, запинается на гладких по верхностях. Замолкает пластинка, вступает ветер. Трогается, по степенно раскатывается тяжелая немазаная телега от воскре сенья к воскресенью.
Утром спускалась за хлебом, оставив открытой балконную дверь. Вернувшись, нашла свежий помет синицы прямо на столе. Появи лись первые лыжники. Идет снег. Конец октября.
Ездила лунной ночью по полю. Пес лаял в сторону леса. Сна чала думала – белка, потом поняла – соседи бродят по лесу, вы бирая елки. Посидела у омета, подремала на морозе. Хорошо за снуть до утра – не страшно и не холодно. Пес вылизывает лапу с хрупаньем – как будто ест сахар.
Двадцатиградусные морозы. Равномерно ясные ночи. Странно за сыпать в этой холодной комнате на краю ледяных пространств. За окном поля, потом лес, и так до Ладожского озера, а вверху тоже холод. Остро горят холодным светом звезды. И вот шевелится под грудой согревающего тряпья живой комок, сворачивается плотнее, поджимает ноги, занимая все меньше места, греет руки между ко лен.
Откуда в нем тепло. Что-то есть противоестественное в том, что он противостоит всему окружающему своей температурой, ведь простыня, и подушка, и утюг, и тарелка, и стул, и клетчатая тетрадь, и поле, и дерево, и цветок в горшке – все холодное. И только ты один не остываешь. Придет время, и ты сравняешься со всем остывшим.
Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом – как финиковая косточ ка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.
Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали – вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там про падаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали.
Вчера днем шла мимо скотного. В ушанке, штанах, валенках. Увязались собаки: Мухтар, Муха с двумя щенками, да Зорьку спу стила впервые с поводка. Проходившие мимо доярки шарахнулись от этой своры: “Мальчик, убери своих собак”.
Чистейший голос из их прозрачных ручьев и запасенного на лето озерного рубленого льда. Перестает играть пластинка – то гда вступает северо-восточный ветер, поднявшийся к ночи.
Что мне сказать об этом лучшем на свете вечере? Посреди комнаты неподвижно стоит Зорька. В углах уже неразборчивые су мерки. За окнами усиливающийся к ночи мороз. Елки за полем, по крытые выпавшим с утра снегом, как-то особенно окрашенные на закате, а через четверть часа пришлось зажечь лампу, уже все из розового стало синим. Еще не совсем стемнело, еще белеют поля, но огни дальних деревень Романовки, Угловки, Корнево уже утратили свою таинственность.
Как хороши старые деревья в парке на зеленом еще небе. Ки пит картошка, греются щи, Зорька то и дело подбегает к двери.
Февральские ясные ночи, пустая голова, дворняжка потягивает ся, вылезая из будки.
Неужели жадность, боязнь пропустить? Вот что меня иссушило и погубит.
Надо дойти до того поворота и постоять вон там – когда еще выпадет такая многозвездная ночь. Пес то там, то здесь образует подозрительные сгустки неправдоподобной темноты. Всполошил цеп ных псов, забежал в дверь чужого дома, выскочил, сбегал в лес, свернул к свинарнику, пропал в поле.
Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходитель но слушает он, бог, – в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые ше лестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас – он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену – он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх го лов, – еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее коль цо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряжен нее выжидаются паузы, – чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили – прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрук ты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон – наклейка с фамилией на мис ке, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
– Острый психоз, острый психоз, – говорит он старушонке, – приходите в пятницу, приносите передачу.
– Разрешите увидеть сегодня, – повторяет она, но он уже раз двинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, – но он уже вышел из кольца, он уже на правляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить; но старушонка все еще здесь, она уже отстала, “доктор, доктор”, а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; “Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ”, – отрезает он и направляет ся к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которы ми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят, как просвещенные люди.

Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах – одного формата в одинаковых рамах – времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени – то го, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой.
Скорее всего эти картины, повешенные сюда с благими воспи тательными целями, дают понять, что то, что происходит здесь, в этой бывшей женской тюрьме, не ограничено этим сводчатым залом, этим красным кирпичным домом с узкими, круглыми в верхней час ти окнами, а стремится распространиться и вовне, потому что эта хрестоматийная зима на тусклой картине дышит такой же безжизнен ностью, пространство ее так же замкнуто, как и здесь. И хотя ба ба с коромыслом, спускающаяся к реке, должна олицетворять со бой здоровую картину сельской жизни на бодрящем воздухе, холмы за рекой должны звать в поля, – ясно понимаешь, что то, что про исходит в этом доме, соотносится с изображаемым, родственно ему. И даже если предположить, что жизнь, изображенная живописцем, действительно где-то существует, то как оскорбительно признать это!
Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город – когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих бо гов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая.
Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать за тянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымя щуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подни маться в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчераш ние следы, уже почти занесенные снегом?
Как поверить во все это здесь, в этом зале без окон?
Ключ в замке щелкнул, и один за другим из палаты выходили люди в теплой одежде, сшитой как ватник, но длинной, в замысло ватых ватных капюшонах. Пропустив их вперед и про себя всех пе ресчитав, молодая сиделка снова закрыла дверь на ключ и, покри кивая что-то, повела людей на прогулку.
Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок.

Перечитала свою паутину. Зацепилась и остановилась. Прекрати лось мельканье. Образ эскалатора с сидящей внизу дежурной – сквозь нее течет изменчивая, но и одинаковая скверна. Жадно, не отрываясь она глядит; проводит кого-то взглядом и снова перед ее горизонтом выплывают и исчезают все новые фигуры себе подоб ных. Охватывает ли ее ужас или она давно растворилась в потоке?
Вот я выплыла на ее горизонте, шагнула на неподвижное, шмыг нула в захлопывающуюся дверь и укатила. Задумывается ли она над безличным существованием себе подобных или только отмечает бро сающееся в глаза платье, шляпу, чрезмерно длинное пальто, длин новолосых, чернокожих, пьяных, влюбленных?
Изредка на противоположных текущих лестницах замирает воз глас узнавания: Эй!
Вот оно, наше имя, мы всегда готовы сделать шаг вперед, вот почему иногда нам слышится какой-то зов, но это лишь перерас ход, избыток ожидания; выкликать нас будут поодиночке, брать ли вещи нет, личных вещей при себе не иметь.
Пока тот оглядывается, тоже узнает, его выносит из поля зрения – улыбка, взмах руки – разъехались, нету, снова камене ют лица. Изъят и узнан, помнит ли он о себе? Кажется, он толь ко что женился. Он любит сладкое. Как он отыскивает свое паль то. Только по номерку. Он занимается чем-то. Бывают очень илис тые озера – в них мрет рыба; этим явлением он и занимается. Где-то около озера он нашел себе жену. Она тоже занимается ды ханием рыб. Про свой предмет занятий они, конечно, помнят. Каж дый знает, куда едет и к какому часу нужно успеть, что надо де лать со своим явлением действительности и где лежит его подуш ка. Счастливы ли они.
Выспались, сыты, не замерзли, хотят ли заниматься отведен ным им явлением действительности. Несутся километры кабеля в тоннеле за окном, мелькают номера тюбинговых колец, окна, за ко торыми кембрийские толщи и немые лица, не дай Бог натолкнуться на чьи-нибудь глаза – жадное, но и трусливое рассматривание себе подобных. Не дай Бог ездить каждое утро в метро. Как мы все еще не растерялись? (Я и себя-то забыла, а вы говорите – вас.)
Самое дурацкое заключается в том, что когда я вырастаю пе ред неподвижной девой (подземные и сверхурочные), я чувствую превосходство как представитель если не живой жизни, то хотя бы движения. Она же, если стала немного философом – недаром про водит она свои дни в роще у прохладного ручья, – видит всех нас, спешащих бессмысленных муравьев с бесполезной ношей.
Она достает бархатный шнур, накидывает его на медные под ставки, и поток перекрыт. Некоторое время дно бежит пустое, по том его останавливают и запускают в другую сторону. Почти не сгибая колен, вниз бегут первые подростки.
Для дальнейшего и озверейшего.

Не мешайте сосредоточиться. В час, когда вечерело и снег за окнами посинел, резко выпятив склоны сугробов, которые вмес те с проложенными лыжнями и узкими тропинками вдруг побелели по сравнению с густеющими сумерками снежной плоскости, подойди к окну.
Крики детей по-весеннему доносятся из открытой форточки, фо нари еще не зажглись, и тем ярче и необыденней загорается свет в домах.
Был один из тех дней середины февраля, когда до весны еще далеко, еще должно продолжиться февральское безвременье, мете ли, глухие рассветы, волчьи свадьбы, заячий приплод.
– Мое время кончилось.
Мое время кончилось, если действительно справедливо то, что для каждого человека есть время года, особенно важное и значи тельное для него, когда то, что происходит в природе в это вре мя, наиболее полно соответствует его сущности и невнятно указует на его тайное предназначение. Эти значительные в жизни каж дого человека дни наступают примерно в месяц его рождения.
Когда начались большие морозы и задули сильные северо-вос точные ветры (вот наконец началось), – казалось, что это еще только начало, что главное еще впереди.
Но не разгулялось, впереди проглянула, переломила весна и вывела из ожидаемых вьюг по трое суток и волчьего воя в непро ходимых чащах.
Переломила весна, ненужно облегчила упорное напряжение на мрачном ожидании следующего, более крепкого, чем предыдущий, по рыва ветра, сняла угрюмую сосредоточенность на важном (погодите, сейчас настанет) – и своей легкомысленной синевой заронила заземленность, непристойную по откровенности, потому что всем из­вестно, как увеличение солнечного света благотворно сказывает ся на всем живом, и вот уже начинается: в открытую форточку по-весеннему доносились голоса детей – и начнется, потечет все это счастье: мартовский наст и зачерствевшие снега, та-та-та и та-та-та.

А потом: все эти весенние Страстные бульвары и соответ ственные воробьи, весенние наряды женщин и вытаявший навоз – и пойдут все эти тонкости наблюдений света и цвета, воды и льда, оттаивающей днем и замерзающей к вечеру дороги, эта игра, это упоение зоркостью затянет, отвлечет от главного, отодвинет еще на год упорный, медвежий – лбом в темный угол – вопрос.
В дверь позвонили. На пороге стоял горбун с саквояжем.
– У вас есть крысы и мыши? – спросил он входя. – Если нет, то распишитесь вот здесь. – И он протянул разлинованный от ру ки лист.
Второй день метель. Снег несет параллельно земле и крышам. Когда налетает ветер – направление ломается. Над крышами тоже свое движение – скорее парообразное, – снег с крыши клубится волнами. У самого стекла, когда смотришь на улицу, можно раз личить отдельные снежинки.
Все это уже не страшно. Слой туч неплотен, почти прогляды вает солнце. Далеко в поле можно различить светлеющие вершинки сугробов – чего не бывает глубокой зимой. Прибавилось птиц. По редели стога у леса. Когда стемнело, снег был еще синий, задул такой ветер, что забылось о весенних приметах. В соседях заигра ла музыка.
Третий день метель. Ветер не меньше, чем вчера, однако на стоящая февральская, беспросветная метель. Тучи тяжелые, плот ные, низкие. Воет – лучше не надо.
Легкая весенняя депрессия от недостатка витаминов? от не возможности найти выражение утреннему разгону, пустынным утрен ним улицам и переполненным лесам – готовым принять – только со ответствуй, как, чем? Пока ты томишься у окна, утро набирает си лу, грубеет и ничем особенным не кончается: улицы, наполняются невыспавшимися людьми, солнце перемещается вокруг теплых сто гов; тетерева расселись на березе, замерзшая с вечера лыжня расползлась мокрой солью; скучный бесконечный день, скоро пой дут с работы вставшие раньше всех, тетерева улягутся в зернис тый снег; к ночи, когда края лунок начнут обмерзать, по своему вчерашнему следу на заледеневшей снова лыжне побежит лиса. Ее след тянется вдоль просеки, пересекает озеро и спешит в поле, к стогам, где бегают мыши, оставляя извилистые, как будто на капанные двойными каплями следы.
Между тем во втором часу дня успели выгрузить всю мебель. Решили сначала носить небольшие вещи: корзины, картонные ящики, узелки с посудой. Потом принялись за бело-голубой пенал, сервант, шифоньер.
Соседская девочка в малиновой кофте, поправляя грязный пла ток, жадно глядела на дорогие вещи.
Коротконогий взрослый дебил в распахнутом полушубке качал ся вместе с деревом на лестнице, прислоненной к березе. Огляды ваясь, он остервенело рубил короткой пилой ветки и ствол по аршину, который подставляли ему снизу.
В окнах склонялись грустные детские челки, кричала на бал коне полуодетая женщина в накинутом на рубаху пальто, летели ветки, застревая в соседних деревьях.
Третий раз вывели на прогулку эрдельтерьера. Прошел поезд с глиной.
Вычеркиваем бестолково и опрометчиво начатый день. Был ли он, с его дремотой, скукой очереди за молоком, с пасмурным не уклонным потеплением и горячими скамейками перегретой электрич ки.
Как быстро можно омедведеть. Тяжело переваливаться в своем углу, тяжело поднимаясь, волоча ноги в валенках, неделями не поднимать закатившуюся под стол нужную вещь, быстро оглядывать ся (взглядывать) в угол, по десять раз в день пить пустой чай и подходить к окну вечером, погасив в комнате свет, чтобы луч ше было видно пустую улицу и ближний лес.
Брошенные нераскусанные орехи с острыми следами зубов (по том когда-нибудь – разом всё).
Скворцы у своих скворечников на жердочке – сами как черные дырки. Да-да, именно как черные дырки.
Блестящий, как каштан, конек, куда-то мы с ним скачем. Какое-то низкое место, надо пригнуться, шея, ушки, натянутые поводья.
– Какая это порода?
– Азбекская, – отвечает отец, подаривший лошадку.
Земля носит – носит легко, потом вдруг опадаешь, легкость оказывается иллюзорной, припадаешь все плотнее, разматывается плоская жизнь, когда ей давно следовало пресечься.
У каждой единицы времени есть свой полновесный, в себе за вершенный смысл. Можно заупрямиться, отказаться от продолжения, сосредоточиться на постижении именно этой минуты. Однако чаще всего все заедается, заговаривается, забалтывается, разбавляет ся, и мы существуем, растрачивая никому не ведомые смыслы.
А между тем сколько здесь сейчас счастья и значения! Оставь те меня все. Я остаюсь здесь и буду плакать об этом всю ночь. Пусть выпадет снег и занесет все следы. Утром вода замерзнет в ведре, и, еле волоча ноги, я побреду к колодцу, не поднимая свое го опухшего лица. Неизвестно, удастся ли мне разжечь сырые дрова.
Открытие охоты второго мая. Холодная тяга. По почтовой до роге и по просеке еще снег. С утра народ хлопочет в огородах, не слышно тракторов, после праздничных обедов гуляют, где про сохло, принаряженные соседи (то есть без телогреек и резиновых сапог).
Ах, на какую тягу я сегодня не пошла. Ветер неожиданно стих, взошла луна.
Он сказал: “Ставь чайник, я только схожу на реку, и будем есть”. Больше героиня его никогда не видела. Он тут же утонул до завтрака. Это с детства вдолбленный страх “Иркутской исто рии”, знаменитого спектакля, затверженная паника ожидания.
(Однако потушим лампу и взглянем на дорогу – нет, никого нет.)
Разгульные сынки именитых горожан не звонили домой «сегод ня не ждите», солдаты крестовых походов не слали открыток с ви дами Иерусалима, а у каждой женщины среди ее десятка переношен ных, недоношенных и разных детей всегда было несколько «нежиль цов», в разном возрасте покинувших этот мир.
Хлопают входные двери, стучат лифты, качаются под фонарями тени чужих мужей, лают собаки на краю улицы, и что-то случилось прикладывается к стеклам и бежит к противоположному окну на шум подъезжающей машины. Вот в ней загорается свет, пассажир с заднего сиденья тянется вперед, хлопает дверца, но зеленый зна чок не виден, ах да, там есть еще люди. Скорее к выключателю – плетется кто-то без шапки, достает что-то из кармана, снова пря чет, подходит не к нашему, соседнему дому и останавливается, от вернувшись к стене. Не станем же мы подглядывать.
Снова зажигаем свет и видим в окнах только себя и свой шкаф.
Глупые няньки, как тогда говорили домработницы, только что прошедшие санобработку – без этого в городе не прописывали, – шарахаясь от машин, ходили к Инженерному замку болтать с сол датами. «Как зовут тебя, как зовут твою маму?» – спрашивали они шестилетнюю хозяйскую дочь и ее глупую шестнадцатилетнюю нянь ку.
Эти дурищи больше всего боялись перехода на углу Белинской и Литейного, помня, как на этом самом месте грузовик въехал на тротуар, но именно там надо было идти, чтобы попасть в садик за цирком, так они говорили куда идут, хотя сами так и кружили у главных ворот Инженерного замка, где помещалось военное учили ще.
Что ж, значит во всем ругать бедных деревенских дур и “Ир кутскую историю”? Кстати, чтобы больше к ним не возвращаться, вся наша квартира, вернее ее детская часть, долго вспоминала Надю и одно ее доброе дело.
На воскресенье Надя уходила от нас гостить к своей тетке и однажды попросила не для себя, ей тоже было рано, роман “Жизнь”. Это было послевоенное издание, печать в два столбика и рас текающаяся бумага. Что бумага была именно такая, мы поняли, ког да книга снова водворилась на шкафу, на высоком платяном шкафу с зеркалом, выдвижными нижними ящиками и отделениями для белья, занятом посудой.
Теперь даже не нужно было ждать, чтобы родители ушли из до ма, достаточно было матери уйти на кухню, как я подставляла стул, моя соседка Аня, она старше, но ей тоже нельзя, достава ла книгу, и мы быстро находили наши любимые места, построчно под черкнутые чернилами. Кто для нас постарался, Надя или ее тет ка, мы не знали, скорее всего солдатик из Инженерного замка с навыками проработки материала на политучебе.
Услыхав шаги из кухни, мы забрасываем ужасную книгу на шкаф, распахиваем дверь, помогаем вносить кипящую кастрюлю и потом долго находимся во власти странного “как ни в чем не бы вало”.
Как ни в чем не бывало мы ставим кастрюлю на стол, достаем ложки из шкафа – это называется помогать накрывать на стол, а перед глазами омерзительные фиолетовые, водянистые линейки, по которым было написано, как нам казалось, уже после.
– Жанна стояла у окна, – так начинался роман. Эта хитрая Жанна – имя-то какое противное – как ни в чем не бывало сто яла у окна, нет, с нами такого никогда не произойдет.
Иногда нам не хотелось взрослеть. Вообще надо сказать, что, как я заметила уже позднее, мы в своей женской начальной школе брезгливо относились к второгодницам, которые уже тронулись в рост. Такое чувство возникало у меня даже к моей подруге, обо гнавшей всех по части формирования – как тогда говорили, вооб ще слово «форма, сформироваться» мы слышали все время. Мы все должны были ходить в форме, с вечера мы должны были приготавли вать выглаженную форму, на праздники мы должны были являться в форме, девочку Цветкову, которая умерла еще в первом классе, похоронили в форме, за отличную четверть многим обещали шерстяную форму, Гале Цветковой купили такую форму уже после смерти, она была двоечница. Кто-то тогда брякнул, не все ли ей равно, но все замахали руками, а Валя Овчинникова, дочка повара, моя мать назвала ее как-то поварихой, сказала что-то вроде “ее меч та”, “последняя воля”.
И вот эта моя подруга стала все заметнее вылезать из формы, пока не сформировалась. По воскресеньям мы с ней гуляли по Нев скому. Мы направлялись есть мороженое. Она рассказывала о сво ем дяде, он пиликает на скрипке перед вечерними сеансами, а по следнее время, если дома никого нет, стал усаживать ее себе на колени, во дурак-то.
Болтовню она прерывала шепотом: смотри, какие ножки, и ког да я призналась, что не понимаю, какая разница, она ответила, что бывают очень красивые, вот например у нее, ей это скрипач сказал, а как узнать, она меня сейчас научит.
Мы с ней как раз выходили из кинотеатра и продвигались в тесном дворе под дождем.
– Вон впереди, видишь какие.

– Чулки забрызганы?
– Да нет, чулки можно отмыть, а ноги-то толстые. А эти, смот ри, и не такие толстые, а все равно как у слона, щиколотки мог ли бы быть потоньше.
Так она водила меня по Невскому, так мне и запомнилось – чисто выметенный широкий тротуар от угла Маяковской до Восста ния, и идем мы, тонкие ценители.
– Ой, смотри, куда ты наступила.
– Куда?
– Идешь как маленькая, кто-то плюнул, а ты не видишь.
Ее новая странная разборчивость почему-то соединялась мною с ее преждевременным ростом, мне еще рано, думала я, обращать на это внимание.
“Обращать внимание” – тоже было школьное слово. Обращать внимание на себя – было не хорошо, иногда про кого-нибудь из нас говорили: “она старается обратить внимание на себя”.

Таращиться вокруг тоже было не принято.
Вон пьяный валяется, вон матом ругаются, а ты не видишь, не слышишь, ни бровью, ни ухом, идет себе, построившись парами, сто девяносто третья женская школа, бывшая гимназия, в которой учи лась и закончила с золотой медалью жена, друг и верный помощ ник Надежда Константиновна, идем мы в кукольный театр за квар тал от школы.

Отпустили на каникулы одну гимназистку раньше по слабости здоровья, и непривычно провела она всю весну дома.

Сидит в начале мая гимназисточка на бревне у заброшенной фермы, встают дыбом от ветра дранки на крыше, давно растаскан на дрова коровник. Гимназисточка разогрелась на припеке, со скользнула с бревна и разлеглась на сырой еще, теплой земле, ско сив глаз на трясогузку, которая прыгала возле нее, подбираясь все ближе. Что такое развалилось?
У трясогузки черные крылья, светло-серое брюхо, белая го ловка; на шее что? Черный галстук? Повязанная салфетка? Передничек? Крутилась, крутилась трясогузка, пока гимназисточка не переменила затекшую руку и не села.
Трясогузка отбежала, но недалеко. Начала подходить снова. Ничего не ела, а все гуляла.
Если бы молодая корова тут развалилась; вот ты кто: корова. Смотри, трясогузка: я молодая корова. Я, знаешь ли, первый раз здесь после зимы в темном стойле, я неопытная корова, нас толь ко что выпустили.
– Да ты просто корова, много хребтов, шерсти, неопрятная гру да, вон ты опять развалилась.
Трясогузка вспорхнула и нагло пролетела прямо над гимна зисткой: вон ты кто, и скрылась с этого луга. Кого тронула не опытность коровы?
Еще холодны были лужи, не зароилась в них жизнь, но уже по желтели цыплячьи пуховки на ракитах, стали высыпать подснежни ки и желтые мать-и-мачеха. Каждая водомоина, лужа – пока еще чистоты холодной горной речки. Даже пруд у свинарника – лежива ли боровы, ворочались на середине – синеет, как горное озеро.
Встретился в парке сын управляющего, студент, и сказал: “Вчера мне сказали про вас гадость”.
– Меня это не интересует, – ответила гимназисточка.
– Вы все же послушайте. Будто вы в пять утра ходите смо треть тетеревиное спаривание.
– Да я… Да только как поют, издали, – смутилась она.
– Слушаете, как поют, – не унимался студент, – и мечтаете о любви. (Будто это какие-то курицы.)
Это легкое бульканье из глубин их гортаней, беспрерывное, за несколько верст слышное; шумит лес, плюхают волны на озере, та ет снег и высыхают лужи, а они – на рассвете и на закате, из го да в год: токуют, бормочут, чуфыкают. Какое это легчайшее песно пение! Если не остановишься, не попридержишь дыхания, не от­вернешь края платка – то не услышишь. Дальний собачий лай? Звон в ушах? Журчание ручейка? – Если не то и не то, и не кажется, то – они.
А студент: спаривание.
Бекас – небесный барашек – дребезжит в небе, утки снялись и перелетели на другой конец озера, вальдшнеп прохрюкал над вер шинами берез на лесной дороге, а они все плещут свое влажное бормотанье. Они везде и нигде. Туда пойдешь и сюда пойдешь – слышно не громче и не тише.

Какие-то другие время от времени вскрикивают – кто такие – вон две сели, а сзади встает солнце – простой красный круг – встает в неожиданном месте, совсем не в том, откуда ждали. Ка кие-то сели мягких очертаний, что делать Ольге. Как стояла, так и не шевелится – может это такой сучок, крючок в лесу, но они посидели, осмотрелись и улетели.
Дома: Брем, отцовские журналы. Кто это были? Кто скажет? Как тогда – с барашком. То по одну сторону болота, то по дру гую – не на земле, а в небе – над всей ясной луговиной – вот он взлетает и падает. Дома листать: кроншнеп – как будто дре безжанье деревянного колеса у телеги; бекас – блеянье барашка.
Вот оказывается кто, выбирай сравнение, конечно, барашек, а Ольге там у ручья и сравнения-то было не подобрать – странная птица.
Так же и с жерлянками.
Барский пруд. Муравлянская плотина. Усадьба. Темный пруд. А в пруду поет многочисленными голосами всё одновременно.
Уйдешь бродить далеко по полям после захода солнца. Выбе решься оврагом мимо одного места – “овечий верх” – и пойдешь мимо старых скирд соломы – огромных, степных; пригнанная скоти на мычит в ближней деревне, долетают отдельные бряки, дергач кричит; перепел: спать-пора, спать-пора, а из пруда орет, орет, и парка-то почти не видно, на краю которого этот пруд, а гре мит он, звенит.
Лягушки? Да кто же лягушек не знает! Жабы? “В саду раздава лись томные крики жаб”? Позвольте-ка… тритоны. Кто их знает. Это и вовсе занятие для Базарова.
А ночью! В полночь на Муравлянской плотине. Бывали? (Стоя ли темных лип аллеи) – вдруг обрываясь, крича, цепляясь, обламы ваясь, что-то страшное перед тобой шарахается, ты обмираешь, а это птенец грача во сне сорвался из гнезда – вот это что, ты светишь фонариком, по морщинистому стволу убегает луч, задирает ся в звезды, бессильный; звезд много, возможна и луна, но в ал леях темно, светлее над прудом – какие мертвые морщинистые ство лы, одеревеневшие складки, мертвая кора. А эти в пруду – кри чат, кричат – все разом, да кто они такие – никто не знает.
Вот и полночь. Муравлянская плотина.
Старый барин Лыковинов здесь похаживал. А баранчик: бяша, бяша.
Что же полночь? Перешла, сдвинулась. А соловьи? Соловьи за ливались. Особенно одно колено: та-та, та-та.
А Сережа Прочасов? Посвечивал фонариком, шел рядом, потом спустился к плотине. А сейчас мы лягушек вызовем. Заквакал Се режа Прочасов. Заквакал. Обо всем забыл. Не надо, Сережа, уж очень получается. Страшно. Куда там. Квакает Сережа. То самцом, то самкой. Выпрямился над прудом, слился темной фигурой с чем-то. Светло над прудом. Самая лучшая звезда дрожит в воде. Спус титься, что ли, к нему?
– Отвечает! – закричал Сережа. – Слышишь, отвечает.
Вот он – второй голос. Приближается, дрожит уа-а-а-а.
Склоняется Сережа все ниже, вглядывается в прудовые мути, выплывает оттуда, выпузыривается большеротое: уа-а-а-а. Раскри чались они, глядясь друг в друга. Пропащий человек Сережа. Не упади, Сережа, в омут.
– Вон как я умею, – оторвался, выпрямился, – пой теперь од на, дура. – Отошли, а там надрывалось.
А соловей? И соловей катил свои колеса. Что же со всем этим делать? Обнять Сережу Прочасова?
А Прочасов щелкает фонариком, тычет своим слабым светом в звезды – теряются его лучи, Прочасов передергивает луч под но ги – мостик, бревнышки, перильца. Белеет Ольгино платье, холод но тебе – вот плащ, ах бедные, бедные, нечего нам делать со всем этим.
Конец мая. Скоро кончатся соловьи и жерлянки. Еще раз обой ти весь парк – теперь снаружи, вдоль ограды – лугами – ну и что?
Снова у пруда. А если выдернуть одну из них – как она кри чит, ну хотя бы с чем сравнить?
Из глубины вытягивается печальный звук, бежит вверх и ло пается на поверхности. Здесь и там, и по всему пруду тоненьким жалобным голоском – унк… унк…
Почему их не слышно в соседнем деревенском пруду, за усадеб ной оградой? Скотину туда гоняют на водопой – вот почему.
После того как доели глухаря – перестали гореть щеки, появи лась мнительность – представился черед дней – и остывание, осты вание. Появилась торопливость – скорее убедиться, обогнать со бытия, подтвердить подозрения.
Все сразу прошло – как подошла к окну – здесь моя крепость, кроме того, во всей моей окрестности распространилось столько меня, что запас этот тотчас мне был возвращен, и мне снова есть что распространять. Как он верно здесь сохранялся.
Сообщение наше здесь безотказно – если у меня плохо, пусто, ничего нет – мне нечего послать; но если мне есть что сказать, как благодарно они возвращают мне себя, как внятно говорят о себе.
Как верны мне мои дали!
А я-то обижалась, – как будто их не было! Главное, никогда их не забывать, ведь они, милые, меня помнят!
Часто я делаю вид, что их забыла, – тогда начинается поддел ка под обиженные чужие судьбы. Разве может их что-нибудь оскор бить?
Что может их оскорбить?
У них своя жизнь – каждое мгновение они уже другие. Попро буй-ка, отвлекись от своего хозяйства, когда снова повернешься к нему или хотя искоса глянешь – все переменилось. Вот сейчас: стало темнее, размылись границы светлого и темного неба, за жглись новые огни деревень, но светлы поля, видны крыши парни ков, звезд еще нет, а если посмотреть на север, – там небо вов се светлое. Я буду смотреть на север – сказала мне дочка лесни ка васильевского помещика, которая помнит Бунина, а что, появись здесь Иван Лексеич, я бы его сразу узнала. – Прощай, прощай, при езжай к нам, а я буду смотреть на север, небо там светлое, вид ны ваши белые ленинградские ночи.
Что может оскорбить самодовлеющую жизнь – то, что течет по своим законам, менее всего зависит от чужого и преходящего.
Однако как легко оскорбить, нарушить. Прежде всего засло нить небо можно даже совсем небольшим. Поля застроить, ближние ели срубить, озеро окружить дачами, а перед домом…– тьфу, тьфу – как бы и вправду не накликать великих преобразований природы.
Значит, просто. Ты меняй свое освещение и зеленей в положен ные сроки, неважно, что запасы розового бессмысленно истрати лись на эту унылую бело-серую стену. В положенный срок и ее чу жая плоскость окрасится без толку растраченным на эти убогие поверхности закатом.
Пока мои дали живы и не обезображены, буду и я как они.
Однако буду помнить, что вторжение возможно, угроза сущест вует. Что мне за дело до чужой неправедной жизни? Это все рав но, что обижаться на дальнюю электричку или свинооткормочную фабрику на двести пятьдесят тысяч голов, которая строится по ту сторону от Романовки.
Я перешла на чужую территорию, где чувствую себя не в сво ей тарелке. Пора мне убираться восвояси. Навязанные мне спосо бы существования, которые я пыталась терпеливо сносить, подор вали мою веру в то, что у меня вообще есть свои земли.
Сегодня вечером я прошла по своему обычному кольцу и удос товерилась – по-прежнему светлеет длинное озеро, холодная за ря с севера постепенно тускнеет, и легкая луна отражается в каж дой луже. Прислонившись к стволу, посидела над озером. Интерес но, когда три наших озера – Бездонное, Длинное и Круглое, вытя нутые в один ряд, – были одной большой водой?
В чем моя вина? Нельзя прибавлять фамильярных суффиксов к тому, у чего нет имени. Метафизическая вина.
Соседи поставили чучело гороховое в красной шапке, оно еще не выгорело на солнце, не вымокло под дождями – кафтан на нем еще черный.
Весь день идет весенний мокрый снег. Тускнеет гороховое чу чело. Гудит электродойка. Замерзают цветы ягодников. Запойное чтение приличествует более подростку. Липкие от сгущенного ка као губы, сонливость, нет сил встать и оторваться.
Побег в чужом платье, ночное озеро, скачка на коне двадца типятилетней королевы, старомодное красноречие австрийского фрейдиста. Завоевание или провал, успех или поражение?
Окрестности посветлели в преддверии ночных заморозков. Сми ренный вечер. Сороки разгуливают по дороге. Безлюдье. Закуковала кукушка. Какой покой!
Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует – только что его не было, а вот уже оно есть – оно беззащитно – каждый из молчащих может осмеять, – однако оно су ществует, и чьи-то души вздохнут вместе – им даны слова, их скры тое названо, они могут входить в незамкнутое пространство ве щи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина.
Действительность испытывает зависть к романной наполненности неважно какими событиями. Главное, чтобы происходило что-то, а время было насыщено. Я поняла, что действительность радует тогда, когда дарит насыщенными днями. Соответствия, их совпаде ния, случайности, да и просто как можно больше переплетений. Если перебрать эти события, проверяя их значительность, наступа ет сомнение, однако кто посмеет осудить мнимую деятельность ми нувшего дня? Ты причастен к жизни, возможно даже часть ее, ты даже сам заплетаешь и там и тут и готов расхлебывать тобою созданные коллизии. (Тут налетели и зазвенели комары, над лу гом опустился? поднялся? лег? туман, телят угнали, а на их мес то выпустили лошадей, с криком носятся ласточки? стрижи? один надцать часов вечера.)
В «Униженных и оскорбленных» – прелестное начало – город – таинственная событийность, одинокий мечтатель – что скрыто за стенами капитальных домов. Потом нарастание событий, беготня. Злодей радуется, так же как и автор, что закручивает, заводит, провоцирует действительность, угадывает ее возможности и игра ет последствиями, но в то же время злодей – поэт, его увлекает сам процесс – он рад тому, что что-то происходит – и он – ви новник происходящего, провокатор события. Его увлекает сама игра, а не только цель. Еще и неизвестно, что больше.
Жизнь мечтателя – короткая буйная событийность и дальней шее восстановление час за часом случившегося.
Как Тобольская невеста (спрыгивая с широкого провинциально го подоконника и напевая): “Я его снова увидела – вот я его и увидела, теперь мне хватит: май – июнь – июль – август – сен тябрь”.
Писала-писала Тобольскую невесту, застряла намертво, пошла на кухню, ткнула вилкой в капусту, пожевала и сказала вслух: ничего у меня не выйдет, да вдруг так прикусила язык, что взвы ла, оказалось в кровь. Значит, не наводи на себя напраслину, или наоборот: истинная правда!
Что делать с чужим сознанием? Или томасманновская многозна чительность, или командировочная очерковая скороговорка.
Если первое, то высокомерное удивление чужому сознанию; ес ли второе, то журналистское похлопывание по плечу, мол, знаем, и сами вели дневник, молодо-зелено и т.д., прыщи на лбу.
Благословенно место первой встречи, вот план, видишь крес тик, где он тогда стоял.
С появлением листвы дали призакрылись. Давно замолчали те терева. Высохли последние талые ручьи. По-летнему запылили до роги. Чибисовые поля вспаханы и засеяны. Стало скучно. Но под нялся и завыл холодный ветер, и пространство снова расширилось.
После дождя лиловые тяжелые слизняки качаются на молодом пушистом укропе.
Час ночи. Пишу без света, сижу перед окном. За такую ночь – сколько сил накапливается, сколько уверенности. Глаз вмещает мерцающий между деревьями пруд, поля, лес, огни дальних дере вень, мягкие синие холмы на горизонте, зеленеющее небо с розо вым севером, жемчужные облачка.
От долгого сидения дали впитываются, я насыщена, но отор ваться не могу.
Огни деревень жирные – можно сосчитать – по одну сторону дороги шесть, по другую шесть, а в Романовке только один. Воет ветер, перебирает паучьи лапы ближних елей.
В клубе праздник. Расходятся пары. Холодно.
Белые ночи кончаются – пора осмыслять.

Высшая повествовательная правда (а она выше жизни) – в краткосрочности и значительности. Чахлые девицы умирают от оскорблений, любовники находят смерть в гибельной любви, подле цы делают свою главную подлость.
Что же получается в нашем случае? Жизнь продолжается, хотя по всем законам сюжетосложения и смысла ей давно следовало пре сечься. Но мы наращиваем этот здоровенный ледник, каждую зиму прибавляя новые толщи, за лето слегка подтаиваем и сползаем в каком-то направлении. Однако самодовольству накопления нет пределов. Теперь я знаю то и это, мне полезно разбираться в ва шем деле, теперь у меня будет опыт… А для чего?
О тряпочке на проезжей части, взлетающей навстречу каждому автобусу, а больше ни о чем.
Зависть молодого Достоевского – одинокого мечтателя – к со бытийности, к жизни, которая развивается помимо него, – отсюда нагромождение событий в его романах, мечта об участии в них.

Если вы гуляете в хорошую погоду по городу – заглядывайте в подвалы. Теперь они чаще всего нежилые, зато там тоже идет своя жизнь.
Не имея возможности уехать из города и оказываясь среди бе ла дня на улице в это жаркое время, я стала особенно остро за мечать приметы разнообразных трудов.
Вот на солнечную сторону высыпали легко одетые люди, некото рые из них что-то кричат в раскрытые окна дома напротив, другие отвернулись к воде, склонились над перилами набережной. Это по следние минуты обеденного перерыва.
Дневные прогулки обнажают многообразие форм парадоксальной деятельности. Вот пример всеобщего разделения труда, доведен ного до абсурда: род деятельности, пристроившийся к одной ма ленькой частице человека, даже не к частице, а так, к кожице. Эта кожица имеет способность расти тем быстрее, чем ее чаще срезают. И вот десяток сытых женщин, довольных своей судьбой, весело болтая, делают свое дело, изредка сетуя на качество ко жи в особенных случаях и рассчитывая, через сколько минут они побегут есть. Отлучившись, они возвращаются, садятся, придви гаются поближе, встряхивают салфеткой, бросают быстрый взгляд на клиентку и весело принимаются за дело, втягивая и ее в ощущения зрелой женщины, только что поевшей сливок с булочкой. Вот к своему рабочему месту, взглядывая на себя в каждое зеркало, бредет молодая девушка в коротком халате и шлепанцах без задни ков. Вдруг она как будто что-то замечает, не отрываясь прибли жает лицо вплотную к зеркалу, косит глазом к носу, отстраняет ся, берет расческу, поправляет локон у уха и, не поворачиваясь, говорит: “Что бы такое съесть?”
Выйдем оттуда из раскрытых прямо на улицу дверей и не бу дем их жалеть, они счастливы и не нуждаются в сожалении, и вер немся отсюда на Разъезжую.
В эти жаркие часы здесь безлюдно, все окна открыты, и жизнь, протекающая за толстыми стенами старых капитальных домов, чуть приоткрылась, слегка вывернулась наружу.
Окно первого этажа. Отдернутые занавески открывают сокро венные задние планы бедной комнаты, из прохладной темноты к цветочным горшкам тянется рука хозяйки с банкой воды, за рукой выдвигается и фигура, но мы уже прошли, явление застыло в своей определенности и законченности.
Жарко. Из подворотен и окон вровень с землей обдает холод ной гнилью. Вот окно какой-то конторы. Глубоко внизу различают ся плотно друг к другу поставленные столы, из полуоткрытой две ри в коридор мерцает стекло доски почета, доносится шум голосов.
Блеснуло ли сразу из темного конторского коридора или сло жилось так в напеченной солнцем голове, не могу сказать, но го речь протянутой к жалким горшкам руки, блеск почетной доски (вероятно, так ярко ударила в глаза серебряная фольга, подложен ная под стекло) уже давно не дают мне покоя.
Ах, история ворона.
– Ну, Федька, скажи что-нибудь. Откроем мы музей к сроку?
– Кар-р-р!
Его карканье неслось из-под земли будто из самой преиспод ней. Прохожие останавливались, прислушивались, оглядывались.
Пыльная дорога, по которой только что прошло стадо. Еще ра но, но уже жарко. Такие дороги бывают только в середине лета. Я бы сказала, стояло зрелое жаркое июльское лето. Пустынное в эту пору озеро. Стайка рыб у купальни. Днем я узнала, что по ражающая утренняя полновесность, наводящая на мысль о перело ме, – и есть перелом: сегодня и есть перелом (Петр и Павел дней убавил…) – и считается серединой лета.
Жалко и больно. Решительно все происходит без меня. Мне удается урвать лишь намек разгара…
Жалобы турка. Оставшись в подвале одна, закрыв дверь на ключ, я уселась лицом к окну. Голова, не получая необходимого количества свежего воздуха, тяжелеет, ноги стынут от нижнего холода, перетекающего и гуляющего по всем закоулкам обширного подвала. За окном грохочут трамваи и грузовики, сообщая письмен ному столу, который находится много ниже мостовой, вибрацию.
Среда, склонившая мою голову и заставившая захлопнуть кни гу, здесь имеет недвусмысленно-биологическое влияние. Жалоба “среда заела” приобретает в данном случае банальный смысл в ви де пробегающих по голым ногам особых тараканов, имеющих крылья и название “нарывнички”.
Проступающая на стенах сырость, вонь, щекотание “нарывнич ков”, обрывки разговоров с улицы, грохочущая ругань где-то на лестнице. Ну что ж, углубившись на два метра, можно пожалеть только о своей временно тяжелеющей голове.
Сидение за письменным столом перед окном, забранным решет кой, и взгляд на улицу лишают многих иллюзий.
Видимое многообразие сводится к простейшим вещам. Въедливое топанье поношенных башмаков с железными набойками говорит о близости рынка, хозяйки идут мимо по одной, – шаги устремленные, озабоченные, и попарно – тогда подвал обдается обрывком их разговора – всегда только одной фразой, но непременно поражаю щей своей убогой многозначительностью и удивительной характер ностью.
Вслушайтесь: хлопанье приближающихся разношенных туфель, сверкнувшие на солнце кудряшки – притаившийся прямо под тротуа ром охотник, навострим форточку-сачок, сейчас мы прихлопнем впорхнувшее слово.
Выудим из потока речи ничего не подозревающий лепет, он вре жется в сознание, он будет последним словом не сознающей себя щедрой действительности, разбрасывающей свои восхитительные яв ления щедро и как будто без смысла.
Выделим из потока последнее слово, оно будет любым, только бы оно залетело в нашу единственную ловушку. Можно раскрыть и другие окна, но я привыкла ловить только на одну удочку.
Грохочут трамваи, мертво чернеют кажущиеся только что вымы тыми окна напротив, несется жизнь, вытянутая в линейку, в глу бине сидит собиратель бабочек. Он не ждет диковинной, он ждет залетевшей.
Вывеска «МОЛОКО» белеет напротив – символом текучей бессмыс ленной густой жизни. Если напротив ее целиком, всю, механически разливают по посуде и живо растаскивают, то мы также втягиваем, всасываем происходящее перед нами прямолинейное движение, тер пеливо ожидая, когда оно назовет себя само, своими силами, из своих, так сказать, линейных недр.
– А я люблю вареную картошку…
Дурацкий коллекционер, твое сердце зашлось, чего же ты ждал от косного мертвого потока, который любит сам себя, гордится собой, он вам сразу укажет, где продается самый лучший молодой картофель, он любит быструю езду, радуется летнему дню в своем вымытом окне и молочному магазину в этом же доме.
– Как солнышко греет…
– Если подашь заявление о том, что…
– А ты скажи ему, что так, мол, и так…
Шел август того года, который в будущем войдет в историю как холерный. Это слово все чаще стало запутываться в нашем, те перь зараженном сачке.
Я с отвращением выкидываю этот репейник.
Восьмого августа брела по краю леса вдоль овсяного поля и вдруг слышу, как говорю: «Подойдите сюда все». Это был образ смерти.
Меня тянет за ноги груз всего прежде написанного, всех не оконченных Тобольских невест, Зверств в Корее и прозрачных глав, текучих обращений; как бы все разом закончить, пото му что и здесь тянет, и здесь поднимаются пузыри на поверх ность, и тут что-то затонуло и дает о себе знать. Здесь торчит бревно, глубоко в иле есть снаряды с войны, а посередине зато нула целая солдатская купальня. Расчистить бы все наше Бездон ное озеро, положить перед собой чистый лист, перевернуться на спину и покачиваться на поверхности, радуясь своему умению ле жать на воде. Пускай нас сносит куда угодно, из-под воды нам больше ничего не грозит.
А скрюченная утопленница того несчастного лета? Вон там она, на той стороне узкого залива, которым кончается озеро, – и мы переворачиваемся на живот и круто гребем прочь с того мес та. Пора и вылезать, холодно, да и на работу скоро.
Слишком взбаламучена вода в этом обжитом водоеме.
Как я заметила, говорят и пишут только о том несчастливом состоянии, которое тебе еще только грозит, еще только наступа ет, говорят вслух об этом, ожидая, что тебя прервут: “да что вы, это совсем не так”, “да вам ли думать об этом”.
Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые евро пейские завтраки – что можно и нельзя, еще мы любили поджарен ные хлебцы с абрикосовым джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у под­локотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, рас крыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движе ния старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений.
Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, при сущая даме ее возраста), и приглашает всех в дом.
После этой повести наш писатель старится на десять лет, ста новится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетова ний нового образа жизни. Останется и превратится в единствен ную куцую ноту – удивление: я-то жив, а они давно умерли, и ма ленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.
Как Блок – поэт юности, и даже его юноша стареющий – все же юноша, не муж, так и Катаев – прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжов ника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем – они тоже пригодны к перегонке.)
В прозе писателей возрастной литературы иногда вскользь блеснут несколько седых волосин на голове молодого героя и вздохнут три женщины: мать, жена и девушка в красной юбке.
Итак, о седой голове молчат, интересны только первые проб лески. Так же и с одиночеством. Воет и жалуется оно только вначале, но значит оно еще не настоящее. Оно еще только опреде лило себя: “один я остался на свете”. Возможно, оно уже подыска ло замену. Полное и давнее одиночество заматерело, оно обросло повадками, попробуй-ка поставь туда свой чемодан, вы заметили, что для него никогда нет места, ты-то еще надеешься, что спасаешь и утепляешь, разворачиваешься пуще, хлопочешь и улучшаешь, но вдруг посреди своей деятельной запальчивости встречаешь нежела ние перемен, ты уже начинаешь оправдываться, но ведь так лучше, разумнее, но нет, оказывается, давно следовало выметаться со своим хозяйством.
У В-ной. Что это был за открытый урок. Вот вам мои полдня. Проходите, пожалуйста, да-да, ко мне семь звонков, садитесь, чтобы всем было видно, вот пятая тарелка, я как раз писала сло во (какой длины), молодой жены нет дома, вернется поздно. Вот так и живу, пока дом не сломали.
Вы говорите разложить по конвертикам – конечно, так просто:
почему не попробовать – разложили, отправили и забыли. Занялись другим, прозой например, и вдруг из “Огонька”, “Крокодила”, “Сельской молодежи”, “Человека – закона” и “Доброго утречка” – замечательные гонорары и нежные ответы.
Сначала мы мягко отказываемся от больших фирменных конвер тов, но уговоры крепнут – вот мы уже все вместе за столом с ножницами, клеем, сантиметром; облизываем марки, ласкаем жел тые уголки, кипит веселая работа, и самый преданный бежит на почту, рассчитывая на обратном пути успеть к последней раздаче спиртного.
И когда всем казалось, что так и будет, а как же иначе, при шлось оборвать и даже кое-что объяснить. Сначала объяснила вам, потом сказала себе, потом еще сказала себе и незаметно оторва лась, уже давно плыву, выговаривая свою единственную правду, слушая свою подъемную силу – вот он, главный урок – еще со все ми, но уже одна, в своей холодной? горячей? высоте.
Поздний час, пора уходить, гости отодвигают стулья, но ты не снижаешься, не снисходишь – ровно и правильно ревут двига тели, – уже ушли, и хорошо, ты продолжаешь прерванное – какой дли ны? – слово.
Альбиносы. Снова перетаскивали из одного подвала в другой музейное старье, как семь лет назад. Крысиный помет в креслах (любят мягкое), изнанка жизни, задние дворы, брошенные помеще ния. Стоит только покинуть жилье, как быстро придет оно в запус тение – плесень, сухие пауки, сырость, вонь. Две кошки, утеряв шие цвет грязные альбиносы, ждали в стороне, пока мы перестанем ходить взад-вперед, перенося с места на место потревоженный скарб с вылезшим волосом, хлопающими дверцами, с пустыми ящика ми письменных столов, в которых перекатывались ключи и засуну тые наспех куски деревянной резьбы. Жизнь вывернулась изнанкой.
А эти кухни за занавесками! Старые дома такие же, как эти кресла, куда шлепнулась усталая старая карга в рабочем халате хранителя фондов.
Здесь только зады, кладовые, лестницы, кухни, но где же живут эти старухи, которые иногда показываются в своем окне? Ведь у каждой только одно окно, и смотрит она из него всю жизнь; вряд ли ей успеют дать другое. Сколько сил надо тратить, чтобы запустение отогнать хотя бы в угол, расчистить хоть середину!
А шкафы, а углы, а корзины, а коридоры – как страшно туда углубляться! Нет ничего страшнее нежилых помещений: эти покину тые к ремонту дома, вытащенная мебель – мне противно подойти к задней стенке телевизора или будильника (непонятная изнанка), а здесь километры хаоса.
Есть старушечьи сферы – специально из их мира, то, что их волнует и задевает. Стоял наш грузовик, из которого мы раз гружали рухлядь, прохожие терпеливо ждали, пока освободится до рога, и только старух задевал этот жалкий скарб.
Так в разное время своей жизни мы замечаем разное. То собак, когда сами вывели щенков, то нарядных счастливых женщин, когда сами подавлены и разбиты.
Старухи протирают свое окно, бесстрашно взлезают на под оконники, смело тянутся вверх, еще не пора.

– Ну, навезли! Давно пора этой рухляди на свалку, – ворча рифмуют они свою жизнь с увиденным.
Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?
Еще рано: трамвай без пересадок, достоинства черноплодной рябины, порошок «Лотос».
– Тебе рано читать роман «Жизнь», – было сказано нашей шестнадцатилетней Наде, домработнице.
Собаки видят на улице только кошек и других собак; обрати те внимание, как беспокоен и непрост бывает маленький ребенок, когда рядом с ним где-нибудь в метро оказывается его ровес ник; красавица мгновенно разглядит и оценит другую в противо положном конце вагона, взволнуется, если найдет, что та лучше, или успокоится, если первенство останется при ней.
Неужели мы так и толчемся в пустых дребезжащих рифмах своей жизни?
Но так обстоит дело только в искусственной среде.
Заброшенное негородское жилье нам не страшно.
Бывшие фундаменты мы быстро определим по густым березнякам, мать-и-мачехе, которые скрывают от глаз груды щебня; бывшие куртины нет-нет да и проглянут одичавшей хилой маргариткой; стоят фрагменты липовых аллей, укороченных, ведущих из никуда в никуда, перегороженных часто какой-нибудь свежей спортивной трибуной, а вот и часовня, в которую прямо из господского дома был зачем-то прорыт подземный ход. (Эх, разминулись мы с то бой однажды в этом парке, я прибежала, а ты не подождала.)
Но почему нам так приятны маргаритки и неприятны эти гряз ные альбиносы?
Вот я в который раз волокусь мимо этих стен, мне из них не выбраться, как и этим соседям, иногда забрезжит на солнце чис тое окно, ну и что, прошло семь лет, и пройдет еще семь и семь, а “приметы жалких каждодневных трудов” (цитата) все те же и рифмуются с запустением и смертью.
Иногда выпадали ясные дни, да сколько их, да все они напе речет, вот и нам улыбнулась жизнь, вот и у нас высветлились да ли, но прошли выходные, отдребезжало радостное возбуждение, и снова покрыты копотью наши поверхности, снова покраснел нос от холода, сырости и малокровия.
Каждая стенка с Марата лезет в товарищи, но я не хочу, не хочу я с вами знаться. Я теперь не ваша.
А этот милый братик с деревянной змеей у Кузнечного – ты его не забыла, – мимо которого я опаздываю каждый день. Он риф муется с тобой, каждый день я бегу мимо твоей рифмы, твоего по кинутого сизомордого приятеля. Каждое утро посылает он тебе привет своей кистью, усердно разрабатывая ее от отложения со лей.
Бегу мимо твердой ногой – сменяются цветы вдоль рядов: только что была сирень, а теперь уже, смотришь, и хризантемы по явились, не успели мы нажарить корюшки, а уже и грибы отошли, остались одни разложенные кучками вдоль ограды Владимирской церкви подмерзшие солоники – все это мои утренние разговоры с тобой вдоль затянувшейся метафоры.
Одинаковыми байковыми одеялами снабжены мы были в самостоятельную жизнь. (Тайпи давно уже глядит на меня со своего места, теперь она угрожающе встряхнула ушами и встала за спиной. Надо идти, а холодно, темно, заморозки.)
Начало октября, а пруд замерз. Холодина зверющий – как лю бил говорить Ремизов. Пока гуляли, представилось, что все мои дальнейшие письма, сколько бы их ни было, будут повторением од ной и той же цепи: стены, фонды, старец со змеей, Тайпи, Марди, Дик – сколько их потом ни будет – собаки сменяются быстро – их век короткий. Нельзя безнаказанно бегать туда и обратно вдоль метафоры длиной в жизнь.
Когда теплоход встал в Сердоликовой бухте, кто-то вдруг по лез на нависающую над пляжем скалу: все замерли. С ума сошел, остановите его, да что он делает! Но как легки были его движе ния, как нежно приникал он к скале; вот, достигнув вершины, он уже спускается. Спокойно. Его левая нога что-то уж очень пружи нисто раскачивается, пока отыскивает опору – от такой чрезмер ности можно и поморщиться, но вот мягкий прыжок – и он, слава Богу, на земле.
Однако артистизма и изящества тут не отнимешь.
Неплохо добиться такой красоты и легкости в своих упражне ниях.
Вот он тренировался в странных, никому не нужных занятиях – одолевать скалы. Да к чему вообще эти скалы, вон, большинство человечества живет себе и не подозревает, что есть такие урод ливые нагромождения (а у нас тут хорошо, ничего такого – земле трясения, наводнения – не бывает, у нас, слава Богу, от гор и моря далеко, земля ровная, – сказала мне старуха, дочь лесни ка – центральные губернии России, “Жизнь Арсеньева”).

Но вот около этих гротескных образований формируется редкое искусство на них взлезать. На потухшем вулкане поселяются коло нии этих стажеров и совершенствуются вдали от посторонних глаз.
Но для чего расцветает это странное искусство – наверху пусто и нет ничего интересного.
И вот один из них, не стерпев герметичности своих занятий, спускается в пустынную бухту, куда раз в день приходит пароход с репродукторами, буфетом, экскурсией по радио, и дождавшись, когда туристы, искупавшись, набрав кучи камней, переодевшись в сухое, соберутся снова на палубе и будут ждать отправки, начи нает демонстрировать свой смертельный трюк.
Итак, вначале захвати дух своей гибельной решимостью (да куда он, да с ума сошел), а потом заставь любоваться своим рискованным искусством на большой высоте.
Интересно бы только узнать, новичок он, недавно научивший ся кое-чему, или опытный альпинист-скалолаз.

Отчего так волнует всякое проявление легкости, свежести, ис кренности, но не там в прежние времена, а здесь, рядом; как благотворны эти свидетельства среди выцветающей обесцвеченной жизни, значит, еще что-то может случиться, значит, не исчерпаны вытоптанные, засыпанные битым стеклом пустыри. И наоборот, обыч но сверстники и современники тоже не безучастно вмешиваются своими неудачными худ. текстами в мою жизнь. Да мне-то какое дело, да я-то при чем, а при том, что вот тут похоже, и я могла бы написать такую гадость, неужели могла бы? И уже начинает ка заться, что могла; и вот уже не подняться с дивана, отсыпаюсь целый день около кулька обгрызанных сухофруктов, а завтра на работу, вот и прошли выходные.
Теперь не так, давно не так. Мои ранние утра теперь никому не отдам.
Да что же я сижу, когда такая музыка по части сорваться с места да задать жару всем на удивление (чья это такая выиска лась, раздайся народ, меня пляска берет)?
Тут, конечно, можно быть поосмотрительнее, эка невидаль – сор ваться с места.
Не велика заслуга потреблять черные консервы воспламенения. Что завестись от поп-музыки, что от поп-книжки.

Конечно, следует шагать под музыку собственного оркестра (Торо), и что уж тут хорошего – воспламеняться от чужих ударни ков или пустых дачных бочек нового любимого писателя.
Однако ничего не поделаешь; независимость и самостоятель ность – твердим мы. Но что бы мы делали без этих счастливых опор, вовремя случившихся предзнаменований; однако не похоже ли это на горох без опоры; как он, бедный, начинает раскачивать ся даже в безветрие, как шевелит он своими усиками, а то вдруг ухватится за сочную травку мокрицу, поползет за ней по земле и пропадет, если не натолкнется на что-нибудь более подходящее.
Жизнь разложилась на аргументы: все плохо – все пропало, или: не так уж и плохо – еще можно что-то сделать, еще может появиться нечто живое и новое, а значит, и я не пропала.
Но нельзя же так поддаваться внешним событиям, скажете вы. К черту среду, доказано, что среда ничего не значит, но если речь идет всего лишь о заглохшем одеревеневшем овоще, а не всеволожском дубе. Просто до поры до времени оставили меня в покое, а осенью возь мутся и допекут, пойдет все по ихнему образцу.
Ладно. И не такое бывало. Мы встаем, утираем полотенцем ли цо и выходим на улицу. Пора закрывать на ночь огурцы. Пока об рабатывался поучительный гороховый пример, цыганская корова вло милась в огород (наш с краю) и объела весь цветущий горох на грядке. Уцелело немного.
Зато рядом пышно разрослась кавказская кудрявая трава кинза (кориандр).
После ухода с дурацкой работы я как будто приходила в себя; укутанная в зимнее вылезала из дома, плелась в сторону леса, садилась на первом же пне или поваленном дереве и часами грелась на апрельском солнце, с сочувствием смотрела на синиц (теперь я знаю, что синицы для санаторных окошек и аллей), по том, вздыхая, поднималась и тащилась домой – какое счастье, неу жели все позади – так идут домой довольные своей жизнью одино кие люди, вспомнив, что в подарочной коробке еще кое-что ос талось, и потом долго и с удовольствием пьют хорошо заваренный чай, всегда из одной и той же чашки.
Однако пора вылезать из укрытия.
В деревне Румболово на Нагорной улице поднимаем капюшон и глядим на все четыре стороны.
Вчера был выметен мусор из служебного стола и было покон чено с позорной арифметикой «семь и еще раз семь», и пускай эта еще одна школа остается и производит новые наборы. Когда-нибудь мы туда забредем, в эти переулки.
Вот здесь, на Басковом, на проезжей части, был вырван клок заячьей шерс ти из шубки толстомордой Сталинки, она вылетела из дверей шко лы и бросилась наперерез автобусу номер шесть к дому напротив (счастливая, живет ближе всех), благополучно оторвалась от пре следователей и была такова.
Завернем-ка на минутку в нашу 193-ю. Мне нужно проверить одну вещь. Так и есть. Мемориальной доски нет. То, что было на писано золотыми буквами, оказалось ложью.
Нельзя сказать, чтобы мы учились читать по этой доске, но некоторым удавалось, зная ее наизусть, втереть очки ожидающим в вестибюле взрослым. Такой болван, прежде чем на него натя нут цигейковую шапку со шнурком под подбородком, успевал увер нуть свою голову и, как будто впервые увидев эту огромную дос ку, застывал перед ней и начинал громко читать. Так наша Тайпи, когда ее зовут, чтобы взять на сворку, и она знает это, вдруг делает вид, что на этом болоте еще не все потеряно. Она снова выводит потяжку к давно известной сидке, будто не она полчаса назад спорола с этой кочки бекаса.
Это был чей-то младший брат, Филиппок, но в нашу школу его бы не взяли. Наша школа была женская.
Интересно, что теперь там. А неинтересно.
Расчищаем письменный стол, убираем лишние книги, стираем пыль с бумаги, локтем отодвигаем прочие предметики. Расчищаем время, подготавливаем поляну, вырубаем подрост.
Готово. Ничего не мешает.
Широкий прокос в судьбе.
Голая хозяйка хутора входит по колено в воду и выкашивает узкую дорожку в прибрежном густом тростнике, вот она уже по по яс в воде, можно выплывать на середину озера.

Najnovejši prispevki

Kategorije

Arhiv