Tags

Related

Share

ИЗ КНИГИ ОБРАЩЕНИЙ

Bela Ulanovskaja

Кто я таков, чтобы мне осмелиться подцепить на крючок левиафана?

Ляпнешь чего-нибудь такое, возгласишь!
Осенний поход лягушек! – например, – с таким торжествующим возгласом только крапиву крушить какой-нибудь случайно оказавшейся в руках палкой.
И вправду, какой-нибудь из этих представителей – крапивного семени – и впрямь примет на свой счет и голову пригнет, а то и присядет от страха (как Передонов), но зато и не простит своей минутной слабости – смеетесь над читателем! – скажет он, да вы издеваетесь над читателем!
А охотничьи байки для чего, а питание народное – картофель! – сравниваете с лосиным пометом! А если бы у вашей героини выросла картошка покрупнее, пришлось бы вам ее сравнивать с конскими яблоками!
Стоп – это не я, значит, кому-то и раньше пришла в голову мысль сравнить яблоки с навозом, и ничего, не осквернилась народная пища!

Тоска летних дней, вышла подышать в этот вытоптанный скверик, вышибленная из общего хора – столба насекомых, а рою, жизненной силе, поднимающей и несущей по ветру, нет дела – только стремительно мимо скамеек…
Пять дней была в городе. Образ суеты: куда бежать, надо куда-то бежать, что-то делать, куда-то звонить.
В очереди обеденного перерыва: очередь пользуется малейшим поводом, чтобы продвинуться, хотя никто пока не вышел из нее, направляясь с подносом к одному из столов, вот она снова подвинулась без повода, молодой человек передо мной медлит, он старается не подчиниться истеричной необходимости, мы же просвещенные люди, двигайся или стой на месте, раньше положенного срока отсюда не уйдешь. Вот перед ним образовалась пустота. Уже три человека могут поместиться в этот зазор. Я недовольно двигаюсь сзади него, он восстанавливает это неудобство, я успокаиваюсь.
Выходила под музыку в толпе – гротескную музыку – и не возможно не шагать в ногу и после рабочего дня.
Когда ударяет эта музыка, несчастнее меня нет в этом городе – я не хочу участвовать в этой опере бедных.
Куда ни позвонишь: “Говори быстрее, такси вызвано”. Какая тоска.
Спросишь, как сыграли, и не чужой человечеству.
Если заходила речь об общественной добродетели, Торо говорил о добродетели слепых поросят, сбившихся в кучу, чтобы согреться.
К этому времени за мной уже числились кое-какие подвиги, ну, например, я обошла пешком, раз за разом, все побережье Белого моря, конечно, не сразу, а приезжая в студенческие каникулы, или после – в отпуска.

Навстречу по безлюдному Среднегаванскому шла старуха, властно опираясь на руку сопровождающей ее женщины. Я услыхала слова, их важно проговорила престарелая матрона:
– Сколько мы живем, и…
Она начала торжественно. Ничего себе, какие слова, не зря, значит, застряла я сегодня в городе, из которого в этот знойный выходной конца июля постарались убраться все, кто только мог. А кто остался, – тот спокойно сносит превратности существования и сейчас поделится с нами последними истинами. Но, поравнявшись со мной, беседующие философы уже удалялись. Неужели я так и проскочу мимо и никогда не узнаю тайны медленно вызревающей жизни, как будто наращивающей свои толстые слои на мощные серые стволы толстянок, любимых в нашей гавани, уныло глядящих из каждого мытого и немытого здешнего окна. Их завезли сюда, на остров, голландские шкипера, а полюбили когда-то голландцы эту crassula в своей колонии – Южно-Капской провинции в Южной Африке и развели у себя в Голландии. Вообще, и на Весельной, и на Шкиперке можно встретить престранные экземпляры этой crassula, некоторым из них никак не меньше трехсот лет, им больше лет, чем нашему несчастному городу, а может быть, они сидели по своим горшкам, когда и Петр I еще не родился.
Я остановилась. На счастье передо мной как раз оказалась витрина, и можно было сделать вид, что именно выставленные товары заставили тебя разом замереть и пригвоздили к этому мало примечательному месту. Сколько мы живем, и… Сколько вы живете… Вместе с толстянками, бурами и финнами, уплотнением и выселением.
– И ни разу не было, чтобы рыба…

Осень стоит бесполая. Просто воздух, просто холод, просто дожди. Пасмурность (весь месяц без солнца) сглаживает остроту примет.
Бывало выйдешь утром, ах, а там сейчас: трава в утреннике, под сапогом земля темнеет, смазывается серебряный налет, небо ясное, паутинки отлетали, утиные перелеты кончаются, заряжай ружье первым номером, бери с собой гончую.
Теперь же об этом сердце не болит, ничем не похоже это городское утро. Кругом сонные лица, недовольные жизнью души, анемичные перекидывания фразами, нет громкого густого голоса, глубокого жеста, веселых страстей (собаки, охота, плаванье?) – есть каждодневное бессмысленное шатанье по книжным магазинам, ежедневные разговоры, где что появилось, по несколько раз в день взбадривание себя трехкратным кофе на каждом перекрестке. Бородатые завсегдатаи обмениваются новостями в кофейных, встречаются в книжных магазинах и вместе идут в следующий.
– Здравствуй, Таня. А у меня несчастье. Я развелся.
– А я не знала, что ты женился, – отвечает Таня, допивает кофе и уходит.
– Ну и тоску же несут, – скажешь, наслушавшись этих разговоров.
К. согласился, что – тоску. Вернее, владеющая людьми тоска в их разговорах сама себя высказывает. Не такова ли жизнь повсюду? Она вечно хочет самой себе рассказывать о себе самой. Это – никогда не умолкающее самовыражение бытия. И никуда не денешься, хотя от этой бесконечной говорильни временами болит голова.
Бубначи – бубним всю жизнь в полусне.
Сейчас не за что зацепиться, чтобы вспомнилось все то, что должно быть в начале октября. Разве что заглавное число 1 октября играет и единственное говорит о своей временной сущности.

Последний день перед холодами.
По асфальтовой дороге катится, злобно стуча когтями, подпрыгивая, скрюченный сухой кленовый лист
Двадцатиградусные морозы.
Как мне сказать, чтобы поверили, что мне никогда не было так хорошо.
Полнолуние. Поехать на лыжах по лунным полям, посидеть в стогу. Сладко там заснуть и окоченеть. Лучший способ слиться с ледяной вселенной.

Заброшенность, запустение ослепительного зимнего дня.
Для этого надо оказаться где-нибудь за деревней, опустевшей Гадомлей, брошенной, расстилается поле неубранного, ушедшего под снег льна, где бродят волки.
И вот один такой светлосерый в один прекрасный день вышел мне навстречу и, представьте, не пустил дальше.
Как передать красоту ослепительного зимнего дня и в то же время трагедию запустения и заброшенности этих мест Центральной России.
Вглядитесь в ту же самую осеннюю паутину. Она сделана по своим законам, их можно изучать.
Достаточно одного взгляда. Там сложный рисунок. Путаная она на первый взгляд. Она строгая, четкая и не беспорядочная. Вглядитесь в осеннюю паутину росистым утром. Строгость, четкость, закономерность, красота.
Она путаная, потому что там много ходов, а не потому, что есть разрывы и зияния.

Все обычные подкрепления распались.
Даже крещенские морозы. Уже давно из всех окон – чернота и вода. Откровенный дождь. Во Всеволожском снег не тает то ли по инерции, то ли для порядка. Ближние поля раскатаны вплоть до земли новенькими учебными тракторами, другое поле, окруженное густыми молодыми зарослями ельника и ольшаника, вдруг безобразно оголилось, торчат еще с осени выкорчеванные корни деревьев.
Интересно, где теперь поселятся дрозды и соловьи, каждую весну вьющие гнезда в этом месте – во всех окрестностях здесь была самая оглушительная птичья колония.
Особенно хорошо здесь было поздним вечером в конце мая – начале июня, когда неподвижно стоит желтая полоса зари на севере, ты на мощенной камнем дороге, слева лес, а за этими зарослями поля, начинающие с юга темнеть, всю ночь кричат там страшными голосами чибисы, видно, как некоторые из них вдруг взлетают вверх, переворачиваясь в воздухе, как летучие мыши с дурным визгом падают вниз, а тут рядом трескотня дроздов и соловьи снова приводят в недоумение.
Теперь мне нечего там делать. Укатаны учебные поляны.
Провалитесь пропадом пустыри моих пейзажей.

Когда еще случится такое: зеленое поле озимых, сбитые с толку зимние? весенние? леса, чистые голубые пруды, еще с лета обмелевшее озеро, грибы- пылевики, неужели гриб – если нажать сапогом – гриб осел, выбросив пыль, потом снова раздулся и поднялся.
Бежит лошадка, запряженная в телегу, несутся розовые облака – может, нагонят снег, но когда еще теперь увидишь такую яркую зелень.
Когда нас логично подготовляли – еще с мая – мы только торопили: скорее бы осень, зима, а теперь: надо ли?
Наступает время ослабевания действия земных законов.

Теперь понятно – это просто еженедельное обозрение, события недели?

Пасхальная суббота. Ветер – двадцать метров в секунду. Снег несется мимо фонаря. Кленовые листья проносятся, как стрижи. Единственный грач у помойки.
Лоб холодеет и отнимается, как будто то в одном, то в другом месте приставлены медяки.
Скоропалительные штормовые пасхальные метели – и снова солнце среди штормовых морских (северо-западных) облаков. Не то сейчас гроза начнется, не то новый снеговой заряд. Три скворчика на проводах, в момент просвета вечереющего.
То меланхолическая, то бешеная метель.

Воскресная проповедь. Смерть непутевого родственника.
Пятидесятилетний пьяница (южноевропейского типа – спиртное каждый день) и любитель собственноручно зажаренных бараньих боков, отец двоих детей, отдал Богу душу. Многочисленная суетливая родня на минуту задумалась о бренности земной жизни, но тут же, как бы отряхиваясь от тяжелых мыслей, все говорили: “Этого следовало ожидать”.
Мировая справедливость восстанавливалась, и в доказательство некоторые прибавляли: “Ведь жива же еще его мать, а она вон какая старая” (и живы еще мы все).
Приходит в голову кощунственная мысль о необходимости подобных напоминаний.

Почему мы отворачиваемся от вида смерти. Негодуем на безвкусицу полосатого автобуса, снобистски не мешаемся с толпой, собравшейся вокруг того самого места (задранные головы на распахнутое окно второго этажа, взгляд вниз: на асфальте опрокинутая скамеечка с отломившейся ножкой, отброшенный комок сырой газеты и лужа густой крови (только что увезли, насмерть разбилась, мыла к празднику окна).

Вчера из Москвы. Полет лунной ночью. Блеснет золотом (именно золотом!) речка, высветится разными частями своей длины, обозначится озеро, почти сзади Марс – Великое противостояние, на севере за горизонтом – отсветы полярных ночей, дальние зори, “спит земля в сиянье голубом” – утеряно чувство космоса – хотя каждый может проделать то, что было доступно только Фаусту, Демону, Маргарите.
Свистит ли в ушах ветер, холодно ли рукам, крепко ли надо держаться, страшны ли бездны в прорывах облаков? Отсюда не видны их домишки, ратуши, фермы, разве что блеснет на повороте Рейн, или прорвется, конечно золотом, из-за парковой черноты заброшенный пруд.
– Когда скроется эта проклятая муха? У меня от нее по всему телу пошел какой-то свет. Ставлю десять против одного, что моя задница светится, что твой медный таз.
– Успокойся, соседка. Не надо биться об заклад, что душа у тебя черна, как твоя утроба.
– Уж не хочешь ли ты трахнуть заодно и мою душу? Следил бы лучше за Марсом, сдается мне, что он был у нас слева. А сейчас впереди.
– Молчи, метла безносая, смотри не забудь, где у тебя душа, или как там ее, а уж я дорогу знаю. Только бы не опоздать, а уж там мы начистим до блеска твои противни и жаровни.
– Мои цыплята не для твоих вертелов.
– Лети одна, коли так. А я прибавлю ходу и срежу угол между Венерой и Меркурием.
– Погоди, сосед. Этой ночкой будет много дичи – токовище на славу. А на одном вертеле ведь может прожариться не одна птичка?
– Расскажи, пташка, где это твой клюв?

Вторник, видение: послеобеденное время, пятый час, я – купеческая жена? дочка? – проснулась, нет, просто горожанка в своей спальне на втором этаже деревянного дома, подошла к окну, сейчас будет готов самовар, в горле пересохло, отодвинула занавеску и навалилась локтями на подоконник, на улице было пусто, крестик на груди свесился и приятно охладил испарину под ним.
На самом деле я сидела в подвале, и, несмотря на то что снаружи продвигался ярчайший весенний день, в помещении было сыро, темно и горел электрический свет. В комнате холод, у автора замерз нос, и он прячет его в синий мех телогрейки. Утром в подвале топили печи, и автор задремал в кресле с бахромой вслед за старухой, сидящей рядом в другом таком же кресле. Автор дремал и радовался, что не каждый день случается много событий внешней жизни.
Ах, история ворона.
Подобрали его в парке, он сидел на нижней ветке и не улетал – еще птенец – возможно, что выпал из гнезда – кто-то поднял его с земли, посадил на ветку.
Принесли на службу, заброшенных закоулков в этих обширных подвалах много. Поселили в дальней каморке, заваленной некрасивой музейной мебелью 70-х годов прошлого века.
Здесь, среди опрокинутых стульев с деревянной резьбой и прорванной обивкой, на подоконнике он и расхаживал.
Он быстро рос, но летать по-прежнему не мог, ел только с руки.
Его карканье неслось из-под земли, будто из самой преисподней, останавливая прохожих.
Однажды сослуживцы подслушали один странный разговор. Из дальней комнаты доносилось дружное воркованье. Нежно каркал Федька, спрашивал директор: “Ну что, Федька, скажи, как в музее дела? Откроем к сроку?”
Федька отвечал, получалось, что “да”. Ворон птица мудрая, возможно, он был прав.
Приближался юбилей, к которому непременно должен был открыться музей Достоевского.
Постепенно ворон все четче говорил свое “да”, и возможно, к открытию он мог бы сказать и что-нибудь поинтереснее.
Однажды утром старуха вошла к нему. Во все стороны прыснули крысы. Вот, оказывается, почему не росли его крылья.
Каждую ночь дорогие гости навещали его, он сражался – своим крепким клювом, а все удивлялись, когда же он начнет летать.
Крысиная рать умножилась и одолела старинного своего противника.
Сражения разворачивались на грязном полу, заставленном музейной рухлядью, каждую ночь в урочный час крысы выходили из-под печки.
Безжизненно раскрытый клюв, растрепанные выломленные перья, когда его звали, глаза раскрывались, потом снова затягивались мутной пленкой.
Позвали столяра Сергея. Он вошел уверенно, поигрывая топором.
Так закончилась одна из последних причуд, небольшая вольность, позволенная директором в этом странном подвале – скоро все должны были перебраться в новое здание музея и стать обычным, как и все функции – учреждением.
Однажды согрешили, примерив обручальное кольцо А.Г., надо сказать, что очень тонкое. Только главный хранитель легко его сняла, оно пришлось впору.
Другие чуть не обручились, хотя имя было проставлено в паспорте у всех.
Я, признаюсь, снимала его с трудом, и не так быстро и поспешно, страшноватые игры, на какой-то момент показалось – ну все, теперь не снять!

Старая Русса. Пышные героини, сирень, катание на лодках субботним вечером, пикники, гулянье по главной улице гимназистов с барышнями.
Соборная площадь. Каланча. Воскресная прогулка в монастырь за городом. Чибисы в полях. Проросшие березами развалины кирпичной кладки.
Мощеный монастырский двор. Галки.
Убогий музей Достоевского, объединяющий силы энтузиастов вроде любительского спектакля.
Описывая этот город, невозможно вырваться из его стилистики, потому что любая деталь традиционно вопиет, густо усиженная русской литературой восьмидесятых годов.
У нас явления другого стилистического порядка:
Подвал, устоявшаяся кошачья вонь, скользящие тени прохожих по твоему лицу, почти никто не заглядывает в открытые окна, обрывки разговоров, мерзкого хохота, разнообразное шарканье, оглушительный лязг проходящих трамваев – гораздо громче, чем когда сам находишься на улице, иногда поднимаешь голову – кажется, что кто-то смотрит в окно.
Выбираешь место как можно дальше от окна – чувствуешь себя незащищенной от улицы, запираешься на замок, засыпаешь за любой книгой, пододвинув поближе банку с завядшей, еще пахнувшей сиренью.
Старуха-уборщица, описание которой также требует единого стиля, явление особого порядка, еще не открытого и не описанного, но сразу воспринимаемого как замкнутая стилистическая система.

Старуха – хранительница этих мест, преданий сих мест, ее подвалов, подворотен, разгромленных в революцию публичных домов, экзотических организаций, экспериментаторов над крысами, живодеров, клопоморов, селившихся по этим подвалам; пролетарских переселений в верхние этажи, библиотек французских гувернеров, груза своего дворянского происхождения, блокады, обид в Собесе, смерти любимых котов и скандалов на Кузнечном рынке.

Сон под среду, уж очень он неслучайный, если, конечно, пытаться выстраивать жизнь, если же учесть, что все случайно, ничего из прежнего яснее не станет, то тогда он, как и всякое событие, значения не имеет.
Это все равно что встречать своих школьных друзей или первую любовь и вопрошать их неизвестно о чем, чтобы прояснилось неосознанное прошлое, подвелся какой-то итог, стало чуть понятнее – так что же, собственно, было, кто была я, может, они знают больше, кто были они и т.д.
Опыт вопрошания старых друзей закончился странно.
– Бейдералла! – назвала Катерина Николаевна испанское имя на перекличке.
Я с любопытством глядела на черноволосую рослую девочку на первой парте у окна.
– Откуда ты приехала? – спросила я ее на перемене.
– С Днепропетровска, – сказала она нараспев. – Меня зовут Алла Бейдер.
Мы подружились.
Теперь она моя соседка. Живет напротив в доме, который строился у нас на глазах. Вот она у меня в гостях. Сравнивает, а у нас не такое расположение, у нас кухня больше, а у вас окна не туда, у вас лучше.
Я исподволь рассправшиваю, а это помнишь, а что ты думаешь о том случае?
Она ничего не помнит, удивляется, как это ты все помнишь, я никогда и не вспоминаю.
Другой случай: Ч.
Пробую узнать что-нибудь у него, тем более что часто его встречаю то по дороге в университет, то на Литейном.
Быстро понимаю, что эти попытки сентиментальны и даже навязчивы – получается притязательность на наше особое совместное прошлое, которое вроде бы должно нас объединить и сейчас.
Он тоже пренебрежительно отмахивается: не помню, пустяки.
Как объяснить, что мне надо что-то понять, от чего-то оттолкнуться, по порядку все вспомнить и во всем разобраться.
Дело не в модном жанре (“герой вспоминает, время как бы идет вспять, прошлое вступает в настоящее”), дело в осознании и осмыслении с о б с т в е н н о й истории.
Цели в данном случае не жанровые, а педагогические (в смысле самовоспитания) и, если угодно, экзистенциальные.
Итак, зловещий сон.
Вхожу со спутником (была какая-то предыстория, кто такой, но не помню) в ворота городского сада. Входить сюда не следовало, чувствуем это сразу – у входа стоят какие-то враждебные люди, однако идем. Впереди совсем густо и темно, и не сговариваясь, поворачиваем обратно. Не проходим и пяти шагов, как нам навстречу идут те.
Сначала трое, один из них проводит рукой с бритвой по горлу спутника. Тот наголову выше меня, потому я не вижу, что сделалось с его горлом, я и не поднимаю лица, чтобы посмотреть.
– Спасите-спасите-спасите, – говорю я с усилием сдавленным голосом и бегу, бросаюсь? нет, д в и г а ю с ь, как во сне, прочь от тех троих. Но путь мне преграждают остальные двое, я иду на них – спасите, спасите – один из них без усилия проводит бритвой по моему животу. Я просыпаюсь.
Все приснившееся я помню так реально, что независимо от того, сумею ли я хорошо рассказать, передать то, что было со мной, оно было и никуда теперь не уйдет.
Ведь помню же я один сон, приснившийся мне в Ряйсяле, когда мне было лет пять. Я могу его записать хуже или лучше, может, через несколько лет я смогу написать о нем много лучше, но то, что было, от этого не изменится. Так и здесь.

Сон был настолько реален и психологически достоверен, что меня настораживает, как же так я легко ушла от своего спутника и, самое главное, даже не посмотрела, не подняла головы на его горло, а сразу пошла прочь.
По ощущению происходящего могу сказать, что я понимала тогда, что оставаясь с ними, я бы сделалась их соучастницей, потому что их месть на меня не распространялась – это я помню точно, я же пошла прочь, от них к кому-то – спасите, спасите его, спасите нас.
Но впереди стояли соучастники. Они молча пресекли – пришлось, мол, ничего не поделаешь, не ори, тут дела поважнее.
К чему бы такой сон? Что он сулит? К чему готовит?

Среда. Если бы всегда знать, что нужно делать в тот или иной момент, как действительность разворачивает свои возможности. Кто же мы такие, орудие слепой судьбы, с нами происходят бессмысленные события в грубом и косном беспорядке, или все бывшее имеет смысл, знаменует нечто, связано между собой и неслучайно. Что бывшее? Сейчас выясним, что было? Да было ли?
Например. Тащила ли я мою подругу из трясины? Тащила. Вытащила? Вытащила? Я подбежала к ней, когда ее сапоги ушли в трясину и ноги выше колена уже забрало.
Она попробовала выбраться, но плюхнулась туда и села вместе с рюкзаком. Тогда я и подбежала, но не провалилась и, несмотря на свой рюкзак, так напряглась и так за нее ухватилась, что ей удалось вытащить сначала одну ногу, потом другую и подняться вместе с рюкзаком.
Внизу идет прилив – Белое море, вернее горло Белого моря, дальше Баренцево, а за ним Ледовитый океан, пришли мы из деревни Майда, за шестьдесят километров отсюда, правда, по дороге нам встречались избушки – тони – на которых сидели бригады рыбаков на осеннем лове семги.
Вглубь материка – безлюдные тундры.
Сквозь косящатые окошки избушки еще стояла заря.
Когда мы пришли наконец в Койду, переправившись вброд через ледяную Нюрчу, дождавшись и рассчитав определенный час, когда в ней вода спадет (шесть часов она течет в море, шесть часов из моря, во время прилива сильно разливается и делается быстрой и глубокой рекой), и рассказали, как чуть не пропали в болоте, нам сказали, что по дороге с тони трясины нет, – а мы провалились? Это просто грязь, да погодите, ведь мы в одном месте потеряли тропинку, потому что вокруг каждой точки в тундре кажутся как будто протоптанные углубления, а потом совсем сбились, погнавшись за полярной совой, – а она сидела наподвижно на солнце.
Мы не знаем, случилась ли эта история с нами на тропинке.
Даже об этом я не могу сказать ничего определенного, никто никогда не узнает, что было на самом деле, чего же ждать и что же вопрошать вообще.
Откуда мы знаем, что было с нами.

Минусинск. Протока Енисея замерзшая. Свежий лед реки заметает сухим песком.
В конце улиц голые азиатские горы. Холодный ветер несет песок. Замерзшие вмятины копыт у речки Минусинки.
Всей душой вижу, что земли эти чужие, азиатские. Не проглотить мне этого песка в лицо на перекрестках, хакасского дождика, как здесь говорят, жесткой земли без снега.
Тобольск. В таком городе уже когда-то была. Это мое. Вот где я вывелась. Ирбит такой был. Теперь уж знаю. Оказывается – ни один город мне не нравился – Минусинск, Красноярск, Дивногорск, Омск – вот наконец настоящий город – коли уж вывелась в таком – ничего не поделаешь.
Архив напротив тюрьмы.
Видела, как кровати с панцирными сетками везли и каждый день возят туши мяса.
Иногда они воют. Подсаживают друг друга, высовываются в форточки и кричат.
Утром в архиве. Холодная лестница и коридор, большая комната, ведро с холодной водой на табурете, мраморный умывальник с серебряным рукомойником.
Морозное окошко во двор кремлевских белых строений.
Спокойное неторопливое утро. Все ушли. Листы с именами: Якушкин, Штейнгель, Анненков, Муравьев, Фонвизин.
По коридору будто кто-то прошел. Остановился у двери. Вдруг меня тут запрут.
Открылась дверь, и вошел дворовый пес. Остановился у порога, следя за мной. На подманивания почти не отвечал. Нашла сначала булку, потом авиаконфетку. Подошел, схрупал леденец, полакал из ведра и заснул на крашеном в широких чистых половицах полу.
Так мы сидели, я прочитала про устройство эшафотов и позорных столбов, о наблюдении за наложением клейм и полицейских надзорах.
Ялуторовский городничий пропил клейма с буквой “Б”, присылали заплечных дел мастера.
Если бы день всегда так мог идеально неподвижно перетекать.
Что может быть лучше дневной комнаты именно в четыре часа.
Окошки на Иртыш, за рекой – равнина – заливные луга, татарские деревни. Видно, как по замерзшей реке едут на санях, идут пешком. Бугор, на котором стоит тобольский кремль, продолжается и здесь и идет, как мне сказали, до Китая.
Вот я сижу дома, четыре часа. Наверху играют на флейте гаммы – или я только угадываю, может быть, только что перестали. Снег идет или только что прошел. Свет не горит, и некоторые бы уже зажгли. Я поработала или еще только сяду, пришла с мороза, подогрела супу, съела и начну или я уже закончила, сейчас перечитываю.
Может, я только проснулась – тогда напьюсь чаю и сяду.
Сяду или встану – вот и вся игра.
Сесть – со свежей головой, встать с полным листом.
Итак – четыре часа зимнего дня. Тропинка перед монастырской стеной, в стене окошки…
В Тобольске перед сном походила по улицам. Базарная площадь, ни живой души нигде. Улицы, дворы, склады, метель, сугробы. Мороз двадцать, а думала не больше пяти. Одиннадцатый час ночи.
Замки, разоренная под гараж церковь, поземка. В посаде, куда не ступала нога… лишь вьюги, да ворожеи, да ночь…

Бродила по улицам Ельца. Нашла гимназию, где учился Пришвин и преподавал Вас.Вас.Розанов, Пришвин бежал в Азию, а попал в гимназию: налево острог, направо Собор (легкое дыхание – и тот самый острог, из окон которого глядели на маленького Бунина арестанты).
Под вечер забрела на какую-то улицу, а в руке держала “Жизнь Арсеньева” и все посматривала туда. И тут меня спросили, а кого вы ищите, и я брякнула – Бякиных – все у меня в голове этот первый вечер маленького гимназиста в чужом городе в чужой семье сурового мещанина (как строго он посмотрел сквозь железные очки и сказал: “У нас, барин, разносолов нету”).
Я растерялась, надо же что-то отвечать и брякнула: Бякиных!
А Бякины здесь, на этой улице, и повели к Бякиным (но те Бякины жили на главной – торговой улице, а эти где…).
– Да, – сказал хозяин, – у моего деда был дом на Торговой улице. Да, его звали… Он был крупчатник. Да, он рубил рубец. Да, он строгий был.
И этот, немолодой хозяин, с бледным каким-то изможденным лицом в круглых металлических очках мастерового…

“Охранная грамота. Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновение, и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении”.
В начале семидесятых годов я вдруг принялась описывать какую-то несуществующую войну, на которую послала свою не очень задумывающуюся, куда и зачем она едет, героиню.
В 1974 году мне довелось выступить с чтением глав из повести в одном ленинградском издательстве. Две старые глуховатые учительницы в первом ряду переспрашивали друг у друга: “что случилось? что сказали по радио?” Их успокоили, никакой войны нет.
В 1979 году наши войска оказались в Южном Туркестане.
Иногда мне кажется, что Татьяна Левина существовала и непременно мы узнаем новые подробности ее жизни и гибели.

Музей открыли, ворона зарубили топором, тридцать котов были казнены электрическим током, старуха умерла, последний кот, помилованный, сидел у нее на груди. Не доверяя обычной ксерокопии, вошли в переговоры с уголовником, искусно подделывающим чужие автографы, дьявольский навык нечистого на руку обернулся для него экземой, Жопа привела свою дочку, а я еще семь лет любовалась альбиносами, пока не прошло и это. Да лучше бы я все это время провела в тюрьме – было б за что.

Знала бы точно – это была тюрьма.
А теперь – кто поверит.
Что это было – кто знает, что было.

Ломая свою жалкую головенку, в который раз подсинив веки – для устрашения, возбужденно глядя в белый лист, я раздумывала: “Ах, что бы мне такое еще на моем лице? Может быть, какой-нибудь внутренний красный глаз бы разгорался, выползая наружу, устрашая и негодуя?”

Три часа утра. Прилетел соловей. Светлеет, уже слышна кукушка, зарянка, прокричала ворона, обыденно зачирикали воробьи – а он еще слышен, но его уже заглушают. Открытая дверь на балкон. Ночь.
Существование заключает смысл и цель только в себе самом и не требует оправданий помимо себя. Если ты видишь, что тебе спешат сообщить о своих талантах и преимуществах, верь, но настораживайся – здесь не доверяют своей природе, хотят ее подправить или искоренить, заговорить дополнительным многословием.
В четверг в библиотеке однокурсник, одуревший от нетерпения.
– Читаю я о Достоевском – всё чушь, что пишут. Есть у меня одна гениальная идея, – это бывший однокурсник налетел на меня – спадающие льняные волосы правдоискателя, наклоненный лоб.
– Что ты, как тугодум, глядишь? – охлаждаю я его разгон.
– Я не тугодум, а знаешь, сколько в этой голове мыслей, – он ожесточенно ударил себя по макушке. – Мне надо что? Мне надо, чтобы мне платили деньги, а я занимался бы своим делом. Я хочу написать о Достоевском. Ведь личность писателя как восстанавливается? Собирают факты, но их суммой ничего не объяснишь. Этим занимается наука, а здесь нужен художественный взгляд. Вот я и хочу это сделать. Как ты думаешь, пойдет такая диссертация? Но мне диссертация не нужна, мне нужны деньги, чтобы писать свои гениальные произведения.
– Так вот и пиши их, – сказала я.
– Сейчас? А жить на что?
– Ты все думаешь о будущем. А когда наконец добьешься независимости и утвердишься под крышей обетованного дома, то окажется, что тебе нечем заполнить чистые листы бумаги – ты уже распылен и потерян в многолетних заботах и трудах о прочном куске хлеба для твоего свободного творчества. Пиши сейчас, живи теперь.
– А меня не напечатают, – испугался однокурсник. – У меня сюрреалистские вещи.
– А ты пиши и не обращай ни на что внимания.
– А вдруг у меня ничего не выйдет? Может, сдать на всякий случай кандидатский минимум?
– Тылы хочешь обеспечить? В себе неуверен? Ты сделай выбор, решись, а не уверен – и не берись.
– А сама-то сдала экзамен?
– Не говори мне об этом грехе. Это мой позор.
– Сама сдала, а меня хочешь отговорить.
– Как хочешь. Я, кажется, скоро решусь, можешь пойти работать на мое место, – сказала я высокомерно.
– Дай почитать, что пишешь. Кто-нибудь читал твои тексты?
– Казаков.
– Казаков? Вон вы как, к незнакомому человеку подходить…
– Да я шла к нему десять лет! – захлебнулась я. – За мной стояли и Пульхерия Еремеевна, и Илья Иванович, и … да что говорить, – перебила себя я, – мне пора. Я ведь теперь живу загородом, мне на поезд.
Было уже поздно, когда я подходила к дому. Из темноты парка доносился пьяный детонирующий детский голосок.
За мной стояли Пульхерия Еремеевна и Илья Иванович, – думала я, – Лидия Ивановна Одинцова, Юрий Жуков, старое корыто “Юшар” (“Лопшеньга, Яреньга, названия всё какие, и взмолился: Возьмите меня с собой, Юра! Возьмете, а?”). Это он писал о Паустовском, и Майда, Койда (“прощай, мой молчаливый друг, Игорь Введенский”), и большелобая его матушка в переднике: “На Валдай мы с Юрой ездили, знаете Валдай?”, и его сборник “На полустанке”, о котором я давно знала – я еще школьницей нашла его в безлюдном книжном магазине в Очакове летом 1959 года, и ларек с журналом “Знамя” в Кеми, и чтение в палатке при свечке, куда нас с подругой пустили спать странные москвички, подрядившиеся на Соловках на сбор морской капусты, и расспросы на Соловках:
– Тони? Где тони?
– А здесь недалеко. По всему Летнему Берегу!
Куда ж нам плыть.
Ждали парохода на Оке с ведром воды. Как передать всю жуткую сладость этого рассказа.
А мурановские холодные поля – в них вынашивалась гордость. Я буду писателем. Этой осенью все решится.
А Лидия Ивановна – та, которая не приехала на пароходе и никогда не приезжала, сейчас она спит в душной комнате, от мух и от света закрывши лицо цветастой тряпкой – кажется, платьем. Она переселилась в новый дом на главной улице, а тогда жила на фактории.
– Вон идет твой мичман, – говорили ей соседи, а он, высокий, плотный, в фуражке с крабом, в кожаной куртке шагал к ее деревянному дому. Она мерзла, кутаясь в платок. Ему нравилась ее зябкость, делающая ее беззащитной, и он любил ее все больше.
По несколько раз в год он приезжал в Архангельск. “Ребята! Как я люблю Архангельск – начало всех начал”. Отсюда можно плыть на Летний и Зимний Берег, в Кандалашскую губу и на Канин Нос, на Колгуев, на Новую Землю, на Мезень, Пинегу и Печору, в Шойну, Несь, в тундру, Арктику, и каждый раз все севернее и севернее, все дальше на восток и на север, а за всем этим – холодное дыхание Ледовитого океана – край земли – мертвая страна: а дальше что?
Так же и Бунин в своих странствиях, забираясь все дальше и дальше от своего подстепья, радовался расцвету и усилению тех признаков, которые были присущи его скудным краям. Все меньше делались островки лесов, глубже овраги, бескрайнее степи. Начиналась Украина. Хохлушки в коротких обтягивающих бедра плахтах, память о запорожском казачестве. Пространство звало все дальше на юг: а дальше что?
Степи и тундра, Черное море и Ледовитый океан, южная прародина Палестина и северный край цивилизации: я перед чумом, странная солнечная ночь, я среди этих людей. Где я?
Ни на середине жизни, ни после, никогда Бунин не переживал катастрофы, а если он начал писать “Жизнь Арсеньева”, то только чтобы проследить, как укрепилось в нем то счастье небывалой зоркости, когда он почувствовал свое избранничество, принял и подчинился ему.
Вчерашний герой хочет понять, почему на середине жизни он терпит крах и готовится к самоубийству. С раннего детства он борется, он не играет с солнечным лучом и не кусает редьки с синей землей после грозы. Любимое существо в белом халате ставит шестилетнему герою банки, и он плачет от счастья, слезы затекают в уши. Потом он борется с альфами и достигает первенства. А дальше что? Бежит ручей и втекает, куда ему надо, а если иссякнет источник – растечется мутной лужей и зацветет.
(Перед моим окном чистое от снега поле, блестит замерзший пруд и просвечивает сквозь лес снег на озере. Кое-где блестят свеже замененные жерди изгороди на пастбище, остальные ограды издали почти не различаются. На открытых местах дорога уже чистая. Воздушны лиловые кусты вдоль канав, чернеют окошки отремонтированного свинарника. На лугу еще с лета брошена ржавая водовозка с оглоблей, с чашечкой поилки для коров.)
Что ему делать теперь, этому первому туристу Севера, которого в те времена принимали за шпиона? Он предвосхитил и навязал пристрастия, мечты, стиль жизни и имена. Не его ли герои Илья и Кирилл, не его ли “слушай, старик”, что стало с его Соловками, где он был раньше всех (не считая Пришвина), что стало с его именами, маршрутами, стариками и старухами, высокими черными избами и нежными девочками.
“Егор был молод, но уже пьяница. Пьяницей была и его молодая жена…” – кто посмеет сказать что-нибудь об этой безукоризненной фразе.
Однако: основали журнал “Турист”, сюжеты растащили итээры, одиннадцать месяцев в году мечтающие об отпуске и как один вывесившие у себя Гамингвая и Нефертити.
Да пусть я лучше сгнию в своем подвале, а никуда не поеду.

Даже ветер и пространство теряют цвет, выцветают, обесцвечиваются.
Человеческий голос утратил силу и выразительность. Во всем доме разговаривают только телевизоры.

Альбиносы – утрата вкуса, цвета эпохи.

В пятницу у К. Наши посещения К. обладают определенной поэтикой: сначала она усаживает тебя пить замечательный чай, предлагает то и это и начинает сама рассказывать, что было с ней в последнее время, минувшей зимой и т.д. Ты пока еще и слушаешь, а потом, заряженный ее настроем, полетом, парением, вполне оттаяв и не прыгая мыслями – как к вам трудно добраться, как у вас тут в Москве, ну и жара была в поезде и т.д. – начинаешь тоже говорить, и неожиданно выбирается и само по себе главное, необыкновенное, с тобой приключившееся, какие-то новые люди…

Инфантильный не по возрасту продувной апрельский день, и нет ему конца.
В такой день ветер проникает во все закоулки, топорщит шерстку на всех загривках, а как там образ ранней весны – вытаявшая мокрая ушанка под брошенной цыганской телегой. Теперь поздно съеживаться, сжиматься, заползать в укромное. Ветер доберется, развернет.
Вернулась с гулянья. В лесу и на затененных дорогах – снег. Идешь как Божий ангел – не проваливаясь.
На замерзших открытых местах снега нет. Идешь как по битому стеклу. Гнутся под сапогом лужи, продавливаются хрустящие комья грязи. Легкий мороз. Однако в темноте кричат чибисы. Кто-то пролетел над головой – это высоко просвистела какая-то стая. Я останавливаюсь, прислушиваюсь. Пес тоже замирает, глядит туда же. Я иду дальше. Он тоже трогается с места.
Уже две недели бежит ручей в озеро. Сначала я остановилась – уж не тетерев ли бормочет.

Толстая, податливая для крепких зубов, бархатистая кожура зеленого миндаля.

Может, я пишу комментарии к “Запискам от скуки”? Скука – замирание жизни, страх ее затухания – жизни не в биологическом смысле, а страх утраты внутренней жизни. Уж не дзен-буддистскому писателю скучать от отсутствия внешних событий.

Открыла елецкую записную книжку и ужаснулась: какой жизнью и счастьем потянуло.
Омедвеживаясь – толка не будет, только движение, а если и сиденье одному – то только в счастье, в единстве с окружающим. Пусть ничего из этой книжки не будет использовано – но было же счастье, было.
А если все стремится к тому, чтобы тебя обесцветить и выжать – не поддаваться. Быть счастливым вопреки всему.
Написала вечером рассказ про зайцев. Как я не стал охотником? Давно так легко не писалось. Сразу тридцать страниц. “Двойные зайцы”.

Перебирая пластинки, какую-то привычную, старую, заигранную поставила и с чувством (испытывая удовольствие) перекатала фломастером восьмую главу из “Цветочков”.
А пластинка-то итальянской музыки: Вивальди, Виртуозы Рима – расширяют пространство перуджинских холмов, зимнего вечера, стужи; вороны слетаются на ночлег, загораются огни селений, Венера где-то была на юго-западе, теперь скрылась, днем шел дождь, теперь мокрый снег, юные певчие во всех капеллах мира в несовершенной радости высыпали во дворы, играют в снежки, наиболее терпеливые тупо катят корявый огромный снежный ком, обдирая тонкий снежный слой и пачкая основу будущего творения песком и грязью или желтой глиной. Утки, итальянские утки тоже там, в черной зимней воде.
Засветились высокие окна Капеллы. Съезжаются экипажи. Маленькие певчие топают по лестнице, трут красные мокрые грубые лапы, перелетают последние пареные снеговые коврижки.
Оставалось две версты.
Два продрогших монаха брели по грязи
Старший впереди, младший отставал.
– Эй! – кричал старший.
– Эй! – незамедлительно отвечал младший и прибавлял шагу.
Снег то идет, то перестает, иногда показывается мутная луна.
Огни дальних деревень скрываются.
Монахи близки к порции своей мерзлой совершенной радости.
Сколько все же на свете радости – гораздо больше, чем мы думаем.
Ветер. Иногда этот ветер был постоянен – он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь.
Сколько все же праздников.
Включим все лампы. Блестит новая чашка, мерцает срез лимона.

Я думала, что и себя-то я уже не слышу, и только недавно, в апреле, на охоте, даже не знаю, что повернулось, мне снова стало казаться, что я все же обладаю каким-то запасом сопротивления, чтобы услыхать свою отдаленную музыку (“Если человек не шагает в ногу со своими спутниками, может быть оттого, что ему слышны звуки иного марша?”)
Для меня охота всегда была связана с Севером, зимой, снегами, воем метели – все это меня накрыло с рожденья, родилась я в конце января на Урале. Эти длинные зимы раннего детства в городе Ирбите, наверное, навсегда отпечатались в сознании.
Писать рассказы и ходить на охоту – вот это жизнь! Хотелось не то зарыться в снег и зимовать, не то добраться до самой сердцевины глуши.
И все какая-то идеальная жизнь представлялась и обязательно зимой, и, конечно, на севере.
Тут надо подумать и о собаке, и когда стала выбирать – какую же – тут надо сначала решить, для какой именно охоты, потому что, как выяснилось, каждая собака для какого-то одного определенного вида охоты.
Конечно же, сибирская лайка.
Музгарка, черный пес, носился по Короленко. Норовил щенок сделать лужу непременно под педалями пианино, хватал мамашиных учениц за ноги, выл в коммунальной квартире, спровоцировал соседей на коллективную жалобу, не любил фальшивых скрипок – за стеной пиликали, барабанили, дубасили, голосили ученички музыкальной школы, а может, тоже хотел поучиться.
Конечно, я назвала щенка Музгаркой в честь Зимовья на Студеной.
Мы еще отправимся зимовать!
Мне довелось поохотиться на берегах Белого моря, в тростниках Прибалхашья, но больше всего в Тверской области.

Сейчас я уже вернулась. Все последнее время была как в лихорадке – пока собиралась, была там, ехала назад с глухарем – и только сейчас напряжение начинает спадать.
И когда я его везла в мешке, и когда вынула, черного, страшного, мохнатого, и даже когда приготовили – все равно он был дикий, нездешний.
Это не тетерев, токованье которого слышно за километр. Даже Пришвин жаловался, что, дожив до старости лет, не может до сих пор услышать его песни, его товарищи рядом с ним слышат, а он нет. И только однажды он наконец тоже услыхал, он понял, что слышал и раньше, но принимал за что-то другое.
Когда стоишь в темноте (в четвертом часу утра) и слушаешь, с какой стороны он начнет, все время кажется, что уже начал, в нашем теле очень много шуму и скрипу: кровь шумит, кости скрипят, шея, когда поворачиваешься, кроме того – сапог глубже уходит в сырой мох, ремень ружья трется о плечо, и просто звенит в ушах.

А чего я, спрашивается, туда впилилась (в Пашнево).
А мне, видите ли, очень хотелось поподробнее узнать о судьбе героини моего рассказа “Вакаринская барыня”. Рассказ был уже написан, а у него, оказывается, было продолжение в жизни.
И вот каждый раз, приезжая в Астафьево и расспрашивая о новостях, я, конечно, спрашивала – жива ли Елена Александровна из Вакарино (это была последняя стойкая жительница покинутой всеми деревни )?
Рассказ был написан от лица молодого учителя, который приехал в эти места на весеннюю охоту и у которого не все было благополучно на работе и на сердце. Я придумала такого персонажа, потому что куда естественнее, что на охоту отправляется молодой учитель, а не я сама, такая оторва, но все что там происходило, было со мной и неприятности были мои, но куда естественней было отправить на глухариный ток румяного учителя Шубова, чем меня, тогда начинающего охотника, больше знакомого с охотой из русской литературы, из книг Тургенева, Пришвина, Зворыкина, Ю.Казакова.
Но кроме моих учителей – писателей – у меня был настоящий учитель, замечательный охотник, старый лесник из Котлована – Владимир Федорович Голубев.
Время открытия весенней охоты совпадало с его днем рождения. К этому времени я обычно старалась приехать.
Бывало ходили зимой на зайца с его собакой Заливаем.
Привычные ели, уходящий влево санный путь, тусклое небо, игра ветра с осыпающимся снегом, отдаленный лай собаки.
Любуюсь этой картиной? А что в ней такого. Разнообразие физических явлений, превращения воды, игра света и цвета, противопоставление белых поверхностей, однообразие органической жизни – что же заставляет меня глядеть в глубину леса? Почему радует любой отпечатанный на снегу след?
– Это у горностая, а это уже у лисы, – останавливаюсь, сойдя с лыжни и разглядывая следы.
Меня радует разнообразие форм жизни, бесконечность ее проявления.

Принимать эти дары – и значит жить.
Послышался лай собаки.
– Ты встань вон туда, на полянку, я поеду вперед, а ты пока останься на дороге.

Я выбралась на поляну, сняла с плеча ружье, сбросила рукавицы, взвела курки, попробовала вскинуть ружье – мешал оранжевый полушубок, но не очень, и приготовилась ждать.
Собака лаяла не переставая. Раздался выстрел. Все стихло. Я закинула двустволку на плечо, представила, как подбегают охотники к добыче, как поднимают теплую тяжелую тушку и пожалела, что снова все произошло без меня. Вдруг снова раздался лай. Гон приближался.
В ольшанике я увидела яркую спину собаки, пес выскочил на дорогу, замолчал, на секунду ткнулся мордой в снег, зарывшись по уши, хватил снега и, снова взлаяв, поскакал по дороге.
Я пошла следом за ним и увидела свежий заячий след, а в нем красные песчинки крови. Из леса вышел охотник, подошел ко мне, увидел следы собаки и зайца и снова двинулся в сторону удаляющегося гона, велев мне оставаться на месте, только чуть прикрыться кустами, потому что беляк обязательно побежит по своему следу и вернется на старое место.

Лай затих где-то по ту сторону болота, а я снова задумалась, почему так счастлива сегодня.
Вот я стою на опушке леса. Справа поля, с занесенными стогами и ольшаником вдоль оврагов – в таких крепях держатся днем русаки, еще туда мы пойдем, слева большой Боронатовский лес, там есть лоси и волки, на мне желтый полушубок выше колен с длинной белой шерстью внутрь, голыми руками я держу наготове новенькую тулку шестнадцатого калибра, за пазухой начатая пачка патронов с дробью первого номера (на зайца и тетерева), а на уме у меня только: сейчас он выскочит вон оттуда, только бы успеть.
А почему же меня не коробила эта определенность, эта данность. Вот охотник на опушке леса, он приготовился, сейчас он выстрелит по зайцу?
А как же моя бесконечная душа, несоизмеримая ни с одним в мире проявлением?
Да, сейчас я охотник. Спросите, о чем я думаю. Я плачу и рыдаю по своему единственному в мире пушистому, легкому в беге и увесистому в руке сладкому зайцу.
Моя Божественная душа…

Бродила я и сама по пашневским угодьям
Шестой час утра. Еще совсем ночь. Даже собаки в деревне молчат. Стучат ходики, стрелки не видны, глубоко дышит во сне Зорька у порога; сапоги с высохшими голенищами натягиваются на приступочке у печки – высохли хорошо – хозяйка положила их на ночь повыше к печке, проверим карманы: патроны здесь, можно прихватить сахару – пора.
Зорька подняла голову, потянулась было следом, ружья не увидела – оно у меня в сенях, но и ей холодно, она сворачивается плотнее, прячет морду себе в живот, закрывается хвостом.
Посвечивая фонарем, отодвигаю задвижку в сенях и выхожу на крыльцо. Идет тихий дождь. Смутно виднеется деревенская улица. Глухие окна домов. За деревней три дороги, кажется, по этой. Ну и холод. Ремень от ружья на плече придерживаю локтем, руки прячу в карманы телогрейки, приятно перекатываются там аккуратные патроны.
Тут должен быть овин, за которым у груды камней, среди высоких засохших кипреев и татарника прислонены к одинокой желтой березке такие же мои срубленные и принесенные березовые ветки.
Но, кажется, не та дорога – я возвращаюсь к деревне, как же я шла вчера: собака бежала впереди, сбоку выходило стадо.
Сделалось жарко – я бегу по другой дороге, но я ее не узнаю.
Уже заметно посветлело, стало различаться вспаханное поле, еще немного, и я опоздала – тетерева вылетят на поля, я не успею добраться до своего шалаша. Вот какой-то сарай – не тот. Снова край деревни. Спокойно. Был ли этот голубой дом – кажется, был, если различается голубое – значит, полностью рассвело, этот дом я помню.
Попробуем еще раз. Вон тот разваленный овин. Хорошо. Теперь маленький стожок соломы – берем охапку для подстилки – сидеть нужно будет долго и неподвижно. Солома сырая. Попробуем внутри – тоже сырая, да вдобавок и теплая – значит, гниет, разроем еще – вот и сухая – потащили.
Вон и пригорок. Дождик перестает. Отставляем самую крупную ветку, залезаем внутрь, стелем соломку, хорошо.
Теперь откуда смотреть – раздвигаем, откуда стрелять – просовываем, оглядываемся – плавно изрезанная береговая линия полей – самое волнующее – выступающие дальние заливы.
Желто-красные леса (багрец и золото) тяжело окрасились – значит, солнце уже взошло.
Приподнимаюсь, вглядываюсь вперед, здесь, на нераспаханном еще поле вчера они токовали, здесь лягавая причуяла свежие их наброды.
Окоченели ноги в резиновых сапогах, замерзли пальцы, ружье прислонено стволом к камню, курок не взведен. Если сегодня они не прилетят – завтра этот последний клин распашут – вон края уже чернеют и большая часть полей уже вспахана под зябь.
Я сажусь поудобнее, вытягиваю затекшие ноги и вдруг прямо перед собой: вижу – вот он ходит – только что пустота и вдруг сгусток черноты, какая-то новая плотность – если бы поближе – и только я это успела подумать – как он распустил крылья, взлетел и сейчас улетит? и все? но он сел ближе – и вдруг рядом с ним опустилась тетерка, послышалось бормотанье, и они дружно вспорхнули и оказались сбоку в десяти метрах от меня, огляделись и начали подбирать что-то с земли.
Ствол между ветками – тихо, тихо – подняли голову, посмотрели – казалось, прямо на меня, увидели или нет, и принялись снова за корм – косач расхаживает, тетерка за ним – вот он ближе, удобнее целиться в него – но он глава стаи, нельзя бить старого косача, первого прилетевшего на ток, скоро сюда должна слететься вся стая – я поворачиваю ствол к тетерке – плохо, не прикладисто – а случай, которого не будет никогда больше в жизни, а старый егерь, сделавший мне этот шалаш, срубавший молодые березки, обтесывавший ветки и вчера ушедший за пятнадцать километров к себе домой – я возвращусь к нему в деревню через несколько дней и что скажу – выцеливаем в середину, сейчас, нет, еще немного, переведу дух, сейчас, мушка вздрагивает, нет, вот набираю воздух, задерживаю дыхание – ожидание выстрела делается нестерпимым – грохот, они взлетают – оба! низко летят над полем к лесу – почему-то не падают, упадет не сразу – где-нибудь подальше – они на перо крепкие – я выскакиваю, бегу в ту сторону, сначала направление кажется безошибочным, тетерева нигде не видно, началась распахнутая огромными пластами земля – придется идти за собакой и вести ее сюда – она уж обязательно отыщет.
Я иду к лесу, чтобы не идти по полю и пройти вдоль опушки, вдруг на меня налетает огромная стая, увидев меня, шарахается в сторону и направляется прямо к тому месту, где я только что была. Я иду туда – вон они расселись прямо у моего шалаша, расхаживают по полю, перепархивают с места на место, клюют. Я подхожу ближе – меня еще не видно за извалом холма, но и я теперь их не вижу, наконец выглядываю – они улетают, делают круг и скрываются за лесом. Я снова иду к деревне, все новые стаи вылетают из чащи, на поле выезжает трактор.

– Ну что, убила какую-нибудь птюшку? – говорит мне хозяйка, по прозвищу Шлящая, так назвали ее соседки, а тракторист звал ее Свет в окошке и рассказывал, как ее свет спас его темной осенней ночью (дом на краю, позднее чтение Евангелия, заблудился в лесу, по ее огоньку нашел дорогу домой).
– Видеть видела, а не убила, промахнулась, поторопилась.
– Каждая птюшка жить хочет, радуется Божьему свету.
И я знаю, что хозяйка сейчас высвободит руку и шевельнет вытянутыми пальцами, представив трепыханье полевого жаворонка; из всех птиц она вспомнила в этот момент, конечно, полевого жаворонка.
Она только шевельнула вытянутыми пальцами, но как отчетливо представилось набиранье высоты полевого жаворонка, его трепыханье крылышек в золотой синеве.
Жалко птичек, но она на меня не сердится, как ни в чем не бывало собирает на стол и приглашает к столу.
Мелкие картошки, старые соленые огурцы, плохой выпечки хлеб…
С Покрова до Пасхи она ездит по стране. Навещает сыновей, посещает знаменитые монастыри.

Но самое любимое – весной – на глухаря, приезжай, Белла, весной, я покажу царскую охоту, отведу на глухариный ток, никто этого места, кроме меня, не знает.
И вот мы сидим у костра. На подслух мы уже ходили. Знаем, что на ток глухари слетелись. Скоро мы туда отправимся, а сейчас сидим на свеженарубленном еловом лапнике
Ах, этот ночной костер на краю глухого мохового болота, где в три часа ночи начнет токовать глухарь.
И теперь, где бы я ни была, в городе – как только начнутся эти светлые апрельские зори, появится первая вечерняя звезда на светлом еще апрельском небе или пролетит на страшной высоте самолет – с тем особенным ровным, мощным, но далеким гулом (не такой, как в городе – взлет или посадка), – я сразу душой там, на Ершовом болоте, еще ухают совы, мы сидим на лапнике, напились чаю из котелка (как он умел вскипятить чайник прямо на ходу, несколько веточек, рогатинка – и уже кипит котелок, готов крепкий чай, так необходимый, когда ты уже начинаешь клевать носом и еле бредешь утром после предрассветной охоты).
Как счастлива была я тогда! Снова хотелось попасть в те края, где мы бродили с Владимиром Федоровичем. Его уже нет в живых.

Потребность ежедневного осмысления происходящего возникает из уверенности в неслучайности самих событий, их последовательности и тайного смысла.
Потребность эта прежде всего лабораторная.
Глупость, пришедшая сейчас в голову, история в вечерней электричке или хотя бы одна мысль, один значительный промельк в троллейбусе. Непременно запомним, даем себе слово. До поры до времени, когда все разом понадобится, не пропадет. Все это замечалось, но так и пропадало – хотя, может и нет, но казалось, что наконец настанет этот момент писания.
Так четырех лет от роду, в Ряйсяле, засыпая, я давала себе слово начать считать дни. (Не от чего, не от какого-нибудь события, или, что часто случается с детьми, – до своего рождения, каникул, приезда матери или украшения елки.)
Здесь была чистая идея просто считать дни. Я говорила себе “один”, потом говорила “первый день” и радостная засыпала, чтобы скорее начался следующий день и можно было продолжить свой счет. Но на следующий день все забывалось, и я вспоминала о начале своего счета где-нибудь через месяц, горько сожалея об упущенном времени и снова с нетерпением ждала следующего дня. Это похоже на то, как школяр, каникулы которого кончаются, торопит последний августовские дни, чтобы приступить к осуществлению всех своих обещаний исправиться в новом учебном году.
Итак, начнем с сегодняшнего или со вчерашнего, а может, начать описание какой-нибудь старой истории.
Однако почему я тогда не догадывалась просто сосчитать дни – по отрывному календарю от нового года или от любого дня, который мне заблагорассудится.
С тех пор я достаточно изощрилась, чтобы начать с любого дня, хотя бы… (Однако забавны эти мрачные шуточки в новом жанре, хотя сама форма этой тетради приобщает к традициям дневниковой культуры – Журнал Печорина, Записки о… Недостает только мотивировки, как этот журнал был найден. Об этом как раз занудно переводила главу из Kayser. Darbietungsprobleme der Epik. Рассказчик. Рамочная композиция, найденные рукописи, мнимые редакторы.)

Анонимные силы. Если они (пути их) проходят через пролом в вашей стене, прямо через ваш дом, не отсидеться…

Зиянье, откуда может хлынуть угроза, а вы беззащитны, сквозняк оттуда задувает, а вам нравится тихий накрапывающий дождь, но наводят ужас знаки пространственной бесконечности – завывание ветра в проводах, вид моря (однажды мы с подругой даже поссорились – уют она ценила, ей понравились разложенные миски, рыбацкий натюрморт, на столе, у стены, на тоне – Холодное, это была самая северная точка Зимнего берега, там, где проходит Северный полярный круг, – мне же казалось, что хотя мы и достигли какой-то точки, но дальше будет еще интереснее и сюжеты куда поважнее, а фотопленка была на исходе).

Древнее, исконное состояние человечества – насилие, рабство, изгнание, плен, казнь – куда ни бросишь взгляд – везде об этом и только об этом – вся мировая культура и литература.
Судьба у П., жалкая зависимость от нее.
Никак не могла понять – почему судьба доктора вызывала некоторое снисхождение, несмотря на его зимние стихи. Оказывается, вот почему.
У Торо – нет судьбы. Он не зависит ни от кого. А природа разговорчива, но не избирательна. Торо высокомерен, внутренне замкнут, счастлив. Понятию судьбы сопутствует множественность хаотических столкновений. Беспорядочное движение – ставки на удачу-неудачу. Как же отказаться от судьбы. Только аскезой.

Наконец произошло то ужасное завершение круговорота, которое уже давно назревало, грозилось и наконец так грубо, так недвусмысленно повторилось.
Явление в огромном круглом зале без окон, поразившее навсегда одну скорбную душу и сформировавшееся в некую законченную вещь, крик и призыв, не иссякло, а неумолимо ворочалось по своим правилам, с тем чтобы, завершив круг, снова призвать к себе.

Почему-то мне кажется, что о той глубине отчаяния и тоски, которая постигла меня тогда, свидетельствует некое видение, одна больная мечта, которая преследует особенно по ночам. Вся досада, в которой я пребывала в последнее время, разрешалась и срывалась довольно странным образом.
Я вхожу в заднее помещение подвала, где на окне сидит линяющий птенец ворона, которого подобрали в начале лета в Царскосельском парке. Особенно заметно облезла у него шея. Неподвижно сидя целый день у тусклого окна на загаженном подоконнике, ворон откликается безотказным карканьем на голоса и шаги на улице. Прохожие останавливаются, прислушиваясь к голосу птицы откуда-то из-под земли.
Почему-то мне это представляется особенно ярко по ночам.
Я беру эту мерзкую птицу, она сразу не дается, но надо взять ее просто покрепче, несмотря на отвращение. Ухвативши эту теплую линяющую субстанцию покрепче, приподнимаешь повыше обе руки и, сосредоточив и сконцентрировав мышечное усилие на предстоящем броске, швыряешь птицу об пол; или нет, об стену – расстояние здесь позволит размахнуться. А то ведь у меня в последнее время совсем не стало силы, и мне даже страшно, вдруг у меня не хватит силы даже на такое ничтожное дело.

Если предыдущая запись выражала паузу, остановку, глубокий вздох – “перевод духа”, то теперешнее состояние есть мертвая неподвижная тупая боль, застывшая на одном, только об одном.
Был некий праздник, с ритуальным, подобающим случаю чтением, с пересказом и воспоминанием живой истории, с торжествами осмысления и назидательного пересказа продолжателям. Какой ни есть печальный, но все же праздник.
Теперь началась реальность с погружением в глубину ситуации.
Отстаивание культуры одиночества.

События этого месяца так закружились, настолько превзошли все самое крайнее, представлявшееся в иные минуты, что только сейчас стало возможным об этом писать, так как наметилось некое разрешение, некая пауза, позволяющая вздохнуть, даже не вздохнуть, а цинично сказать: произошло следующее…
Теперь, думая над тем, почему так страшно было узнать об этом, я поняла, что реальное, действительное событие произошло много раньше, тогда, когда я увидела, что все началось снова.
Теперь я поняла, что человек больше доверяет констатации факта, чем своим собственным глазам; у него на глазах происходит действительное, бесспорное событие, живое, но оно еще пока бесформенно, не обговорено, ему еще не придана филолого-литургическая законченность. Оно еще осложнено многими подробностями, иногда кощунственными; многообразие примет затмевает общую величественность смерти, которая пока еще разностильна, суетна.
И только потом появляется осмысленность и единство. Стоявшие перед глазами подробности случившегося вдруг очищаются от всего лишнего, биологически-кощунственного. Истинная глубина и величие происшедшего поражают в самое сердце. И все это посредством разъясняющих, дидактических действий, которые хранят учители жизни, призванные повседневному событию давать название, разъяснение, очищение и высветление.
Гностическая ненависть к бытию.
И бедные овцы, не способные сами понять всю глубину произошедшего на их глазах, неспособные увидеть общее и высокое в чередовании разностильных явлений, прибегают к своим пастырям, примеряя к своей жизни, к только что увиденному цитаты из священных книг, ранее виденного или чужих жизней.
Вот откуда это рабское несоответствие.
– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду: что есть жизнь, поистине аки дым, поистине, аки цвет отцвете. Что есть красота? Маловременное мечтание.
Придя, вижду чюдо, бывшее выше ума. Вчера еще был с нами, а ныне бездумен лежит.
Тело бездушное видя, мечтаем, тело бездушное видя, болезнуем и помышляем, что есть жизнь: кал и пепел.
Придя, возопием Всевышнему: Господи благослови в нестареющем блаженстве Твоем.
На этом недоверии человека собственным глазам паразитирует целая армия писателей, как духовных, так и светских.
Особенно теперь, когда кругом распространяется огромное число ситуаций, каждый может выбрать себе одну из них, подходящую к его обстоятельствам и позволяющую оформить свои растекающиеся подробности согласно выбранному образцу, который оформлен, закончен, однозначен и к тому же сдобрен необходимой долей привлекательного эстетизирования.
Таким образом расползающаяся действительность, в которой живет наш рядовой герой, обретает форму, благодаря выявленному из нее явлению, которое получает название, а тем самым и смысл.
Бесформенная действительность обретает смысл и высоту. Наш герой уже больше не банален: как же! все происходящее с ним вполне соотносится в его сознании с величайшими мифами, преподнесенными в очищенном виде учителями жизни.
Итак, для подавления боли сердечной оказались привлеченными все эти рассуждения, доказывающие несовместимость печали от вторичного события и скорби перед лицом главного.
Как всегда, дидактические уроки привели к мыслям о роли писателя в жизни.

Я не хочу, чтобы литература меняла реальность.
Хочется думать, что господствующие ветры дуют всегда в одном и том же направлении, морские течения омывают одни и те же рифы, пути миграции птиц и рыб неизменны, глухари токуют из года в год на одних и тех же моховых болотах; если эти вековые процессы нарушаются, значит, что-то неблагополучно.
Голос автора должен вплетаться в общий хор в соответствии с законами мировой гармонии.
Может ли литература изменить реальность?
В жизни отдельного человека злую шутку сыграть может.
Представим себе такую ситуацию.
Некий школяр проваливается на экзамене из-за незнания какого-нибудь романа, ну, например, “Евгений Онегин” Пушкина, он не получает аттестат зрелости, не может поступить в институт, где он получил бы отсрочку от службы в армию, и попадает в “горячую точку”.
Таким образом, Евгений Онегин, этот герой, уже убивший своего друга, поэта-романтика, может снова убить какого-нибудь вольнолюбивого юношу.
Это похоже на полевые испытания охотничьей собаки.
Умеешь не горячиться, прошла полный курс натаски, обладаешь верхним чутьем – получай диплом, и вообще бывалые эксперты подберут по старинным родословным книгам тебе пару; а погорячилась, погналась за первой попавшейся птичкой или, что хуже, сорвалась со стойки или замяла не вовремя – снимут с поля да и ступай домой, превращайся в комнатную собачку и жениха не получишь.
Впрочем, однажды я своими глазами видела, как людской поток был остановлен и повернут в другую сторону – и только силой литературного имени.
Произошло это в мае 1997 года в Петербурге, когда открывался памятник Достоевскому.
Здесь имя Достоевского повернуло вспять подземную людскую реку, когда устроители торжественной церемонии попросту закрыли выход из метро. И вот толпа, достигнув остановленного эскалатора, покорно и безропотно поворачивала обратно.
Когда пишешь, о читателе не думаешь. Но когда какой-нибудь абзац или страница особенно удались, думаешь о своих друзьях и о том времени, когда они смогут это прочитать.
Долгое время я была автором самиздата. Тогда мне казалось, что я знаю всех своих читателей, это почти как в гравюре – авторских оттисках.
Однажды я получила письмо из Лапландии, писала мне незнакомая студентка. Она спрашивала о “Путешествии в Кашгар”, и среди других был вопрос о том, как я представляю себе своего идеального читателя. Если бы мне была дана возможность выбрать читателя повести/книги, кого бы я выбрала?
Я ответила, что моего читателя я представляю себе так: он живет где-то на Севере, за окном воет метель; он сидит не то у печки, не то у камина и читает мою книжку. Потом он ее откладывает, берет стакан, наливает водки или самогона, отхлебывает и снова берется за книжку.

Как я теперь понимаю, это был не столько сам читатель, сколько какие-то вымышленные обстоятельства чтения. И пускай этот идиотский сибарит возвращается в город и читает в метро все, что попадется.

Бывает, смотришь на какую-нибудь славную одноразовую ручку, которая уже не пишет, вертишь ее в руках, водишь по бумаге – она оставляет следы, как реакция пирке на коже (видишь – не больно), и похожа на новейшую машину (сочетание белого с массивным черным – стиль Адольф), – стояла в последнее время возле дома сотрудника американского консульства у пушкинского садика, – а потом, перед тем как выбросить, захочешь ее сломать, гнешь-гнешь, теперь она похожа на кривую чахлую березку с Ерохина болота, -но она снова пишет – жизненные соки в ней откуда-то появились, хотя до конца ее так и не выпрямили…
Подними подбородок, не опускай плечи – все это не для нас. Пока тебя не согнули – и писать не начнешь.
Чем я занимаюсь – охотой за подкрепляющими примерами: жемчужина, согнутая ручка, как будто бы высохшая, но вдруг с откуда ни возьмись соками, проза Л.Я.

Сорок пустопорожних, кривоватых, как тундровые березки, ручек, согнутых не то от чахлости, не то от северных ветров. Здесь и кочки, и клюковки кое-где, однобоко просыпанные, не предполагающие за собой крепеньких ниток, тут и оплывшие вмятины – не то сапоги, не то беспорядочные копыта – кто-то прошел, может, теперь, может, давно, а стрельба, конечно, само собой, ведь сегодня у нас не воскресенье, над этим безлюдным, глухим болотом никогда не прекращалась, а если и стихала, то ровно на один день, в воскресенье, и я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш знаменитый полигон Пугарево вдруг куда-нибудь бы перебазировался или вообще был бы упразднен.
Да и мы, те, кто выросли в ближайшем учебном городке, были бы совсем не такими, для нас утренняя, дневная и особенно ночная пальба были чем-то вроде рыбьего жира, к тебе подступаются две ложки – в одной маринованный белый грибок, в другой гадость, сначала жирок, потом грибок, поллитровая банка маринованных из магазина на углу Некрасовой и Литейного кончилась, недопитая бутыль куда-то задевалась, а мы росли, под грохот канонады, орудийная мощь менялась, число залпов за один заход увеличивалось, мы считали их, как проходящие вагоны товарняков, мы махали пассажирам скорых поездов, не забывая считать вагоны; мы махали также и летчикам в самолетах, но сначала с замиранием сердца искали опознавательные знаки на фюзеляжах, вдруг это самолет без опознавательного знака или снова фашистский, под бомбежкой мы никогда не бывали, но страх ее был у нас в крови (еще мы боялись позывных Москвы по радио, так замирало сердце, когда вдруг приостанавливалась радиопередача и начинались бесконечные позывные), это были учебные самолетики с аэродрома Бабино, можно было рассмотреть номер и окошечко, конечно, пилот видит, как я ему машу, пускай знает, что мы его видим и ему рады; кудрявая девочка, отмой черные глазки, три лучше, так говорили страшные тетки в бане, когда я, вымытая и укутанная в простыню, усаженная не мешаться, делала вид, что благонравно занята яблоком и не я орала, не слыша своего голоса в гуле набитой до отказа шайками, тетками, бабками некрасовской бани, по ночам туда водили солдат, их строевое пение было колыбельной в нашем послевоенном детстве; то, о чем поется в колыбельных, было из области темноты – мышки за печкой скребут, пелось у Моцарта, это было страшно, возможно, пелось для того, чтобы ты не вздумала вскочить с кровати и броситься к печке, страшно было дома, но еще страшнее было на улице, где по ночам ухали овчарки, почему-то представлялось, что зря лаять они не будут – или волки, или воры; в маленьком палисадничке была Никаноровна, когда подходило время собираться в город, мы гадали, подарит или не подарит на этот раз, но неизменно у меня в руках оказывался срезанный ею и составленный школьный букет, он всегда был ориентирован на одну сторону, у него как бы предполагалась задняя глухая стенка, как у буфета, предполагалось, что с той обратной стороны никто не забежит посмотреть, она закрывалась какой-нибудь пушистой елочкой-спаржей с ягодками, и все опрятные головки были повернуты в одну сторону и располагались лесенкой: длинные сзади, средненькие вокруг, краса сезона – в центре – как учительница среди отличниц на ежегодном групповом снимке, а самые маленькие кудрявые головенки – на полу – вытянув ноги в валенках, до сих пор я терпеть не могу все эти георгины, астры, флоксы и гладиолусы, возможно, там были и золотые шары, ненавистные уходящие вдаль тусклые школьные лампы в коридорах и классах, тусклые школьные рассветы.

Пончик, винегрет и кисель! Жизнь не скупилась на свекольное. Тебе что? Мне винегрет. Свекольными были и кресты на повязках санитарок – покажи руки, покажи уши, где воротничок, что в портфеле, свекольные следы на снегу расходились из школы, сначала у дверей особенно густые, неизменная мастика коридоров и классов, щедро мазали, но полотеров не пускали, не то экономили, не то боялись за своих малолеток, грязным винегретом отсвечивали наши валенки и сырые тряпки на школьных досках, швабры нянек и снег у школы.
Очень скоро валенки были запрещены, не знаю, как в других школах, а в нашей мы были уверены, что это только у нас, в бывшей женской гимназии, где училась и окончила с золотой медалью жена, друг и верный помощник; валенки не вязались с благонравием,- здороваться надо легким поклоном, – с обликом Ксении Александровны, завуча младших классов – она за нас заступиться, вся в черном, только белое жабо у шеи, сколотое камеей, – как я их ненавижу до сих пор, в этих коробках со сломанными булавками, – а валенки – это что-то вроде туго набитых белых мешков отрубей, которые выносили из подвала на углу Баскова и Маяковской и за которыми стояла неподвижная очередь, когда мы шли в школу, а когда возвращались, оттуда шептали: девочка, подойди сюда, не бойся, но мы уже знали, что будут просить притвориться ихней дочкой, а тогда дадут этой тетке еще мешок отрубей.
Мы боялись этих теток, которые стояли еще с ночи неподвижно у закрытых еще дверей магазина, укутанных, с санками, в валенках, а когда возвращались из школы, там была толчея, пищали грудные дети – на них тоже давали мешок фуража, грудных передавали из рук в руки, нас тоже зазывали. Но мы обходили очередь стороной, там были молочницы, сторожихи, дворничихи.
Как хорошо спится после раннего звонка молочницы, она пришла по черной лестнице с черного хода на кухню.
Форма могла быть штапельной, сатиновой; пионерские галстуки – штапельные, сатиновые – цвет темный, линялый – или лучшие, самые дорогие – атласные, ярко-алые, особенно сияют – их не зовут селедкой, как штапельные, свекольные; обыкновенные черные передники – тоже не различимая на первый взгляд градация, почему-то именно отличницы были в лучших передниках – шерстяных, с низко свисающими крылышками, зато двоечницы чаще довольствовались сатиновыми, без всяких излишеств и крылышек, отличался даже покрой этих изобретений педагогической мысли – наиболее аскетично были скроены сатиновые передники, зато шерстяные – круглый вырез, оставляющий закрытой грудь, волнистые крылышки, спускающиеся на предплечье.
Были у нас и нарукавники, потрясающее изобретение канцелярской мысли. Это все шло по линии бережного отношения к школе, одежде, школьным стенам и даже партам; например, у парт были крышки, по-видимому, первоначально их предполагалось откидывать, для того, чтобы сесть за парту или встать с места. Сколько помню себя в начальной школе – нам все время напоминали, что нельзя открывать или закрывать крышки, нас учили жить в школе, как бы не касаясь парт, стен, окон, лестницы. Вставать надо было, делая шаг в сторону:
– Выйди из-за парты и ответь полным ответом.
Первый укол смены поколений, шум листвы младого племени – где-то в классе третьем – когда вдруг в гардеробе наших начальных классов увидела вешалки новых первоклассников, после нас – и 1а, и бэ, и вэ, и гэ.
Такого у нас не было.
Сначала в нашем классе было сорок пять человек, и это был один первый класс в школе, расположенной в центре города.
Помню – сожаление – что это уже не мы, что их, новеньких, вон сколько, и больше никогда мы не будем самыми маленькими, самыми хорошенькими, самыми-самыми, на которых смотрит вся школа, и весь наш Басков, когда мы такие…следуем…

Начала читать книгу Г.Нейгауза о фортепьянной педагогике и увидела, что это прекрасная книга в традициях Томаса Манна, его же стиля и его же поколения, оказывается, по этой книге, была она у нас дома всегда, учили и меня музыке.
Помню один из уроков в первом классе музыкальной школы, когда Сарабанда Генделя была уже разобрана и текст был проигран.
Тогда Г., молодая бездетная женщина, дарившая своим младшим ученикам на каждый урок шоколадки, осторожно взяла мою руку и тихонько положила себе на колено.
Это Сарабанда, – сказала она. – Это такой танец. Вот дамы в длинных платьях выходят и кланяются. А вот кавалеры в белых париках им отвечают. Надо играть вот так. Музыка сначала нежная, мягкая, а потом решительная, уверенная.
Кто ответит мне и как мне разобраться, почему, еще не дослушав, чувствуя забытую руку на колене учительницы, я постеснялась ее забрать, чтобы хоть чуть-чуть закрыть глаза, на которых проступили слезы жалости.
Мягко пропевает каждую фразу Г.:
– Вопрос – та-та-та-та-та, – сладко пела она, – та-та-та-та – ответ, – гудела другим голосом.
Ручка сжалась в кулачок, слезки текут по лицу.
– Пусти, – наконец говорит она, я встаю у рояля, она садится на мое место и играет, распевая во весь голос и подаваясь вперед на каждой педали.

Мне видны суконные прокладки, желтые струны и молоточки.

Появляется следующая ученица, по имени Нэтта.

Мы с Г. чуть-чуть заплаканные, Нэтта поглядывает на нас. Урок окончен.
– Сарабанду учить наизусть, – пишет Г. в дневник. – Разобрать этюд Черни, какой, я отметила.
– Хорошая у нее рука, и звук певучий, – говорили про меня, – однако ленива.

Интересно, как возникла во мне удивительная мечта о том, как в один прекрасный день, где-нибудь на генеральной репетиции или, лучше всего, на концерте я вдруг заиграю так, что все переглянутся и скажут: “Откуда? ведь она никогда так не играла и, говорят, вообще почти не занимается”.
А я соберусь небывалым образом, позабуду про все и буду играть себе и играть.
Как могло возникнуть в восьмилетнем ребенке романтическое представление о небывалом озарении – не пойму, но почва для честолюбия была в этом богатая.
Однако я ничего не делала, чтобы играть лучше всех. Малые результаты меня не радовали. Сыграть лучше зубрилы Нэтты я не стремилась. Мне сразу нужен был весь мир, а не похвалы отличнику.
На занятия музыки я шла с неохотой, потому что знала, что будут ругать за невыученный урок, а дома заниматься не любила и, если меня не заставляли, никогда сама за рояль не садилась.
Перед зимними каникулами, накануне полугодового отчетного концерта, к которому я была не готова, перебегая дорогу, я поскользнулась и упала прямо на руку. Ладонь между указательным и большим пальцами распухла и болела, о концерте не могло быть и речи.
Начались каникулы. Правда, обещанные за четвертную пятерку электрические лампочки на елку не были подарены, прошли каникулы, начались занятия, про музыку никто не вспоминал. Я тоже, Боже упаси, никогда об этом не спрашивала. Музыка сама собой отошла, я была счастлива. Не надо было ходить на хор, где чаще всего мне говорили: а Белла помолчит, – не надо было списывать диктовки на сольфеджио.
Теперь о музыкальной школе никто не вспоминал, и можно было читать сколько угодно и с радостью находить в книгах подтверждение того, что никто? там не учится музыке и о ней никогда не говорит, а смело идет гулять с ребятами хоть каждый день, не говоря таких слов: сегодня вторник, я не могу, по вторникам и пятницам я вообще не могу, а по понедельникам у меня сольфеджио.
Но когда кончился этот учебный год и почти прошли летние каникулы, был заведен разговор о предстояшем первом сентября, новой форме, новой жизни, теперь я буду помогать, хорошо учиться, без напоминаний усаживаться за рояль.
– Как? Ведь меня уже выгнали из музыкальной школы!
– Никто тебя не выгонял. Ты просто оставлена на второй год! Дай теперь слово, что будешь другой!

Балет из Гвинеи – в субботу. Идти хотела давно, но боялась, что будет очень хорошо. Чужой буйной культуре – завидую. Чужую полнокровную жизнь наблюдаешь – но что делать самой с этим.
Притопывать ногой, самой выбраться на сцену – примите меня, научите.
Светлая ночь в Колежме, за перегородкой стонет во сне тета Фиса, радио, как полагается, не выключено, и вдруг передают новомодный балет “Кармен” в переделке Щедрина и говорят какие-то тексты. Оказывается, есть особая тоска, презрительно названная испанщина. Там-тамы из дальней деревни.

Жалко и больно. Решительно все происходит без меня. Мне удается урвать лишь намек разгара.

Последнее время началась жадность к эмпирической действительности. Слушать музыку, смотреть картины, научиться африканским танцам, громко петь, плеваться сквозь зубы, свистеть, хлопать по лбу колокольчиком, нырять, узнать все названия явлений действительности.

Извлечение из Паскаля подчеркивает критичность состояний, в которых мы, смею присоединить себя, пребываем. Я ищу, ищу, ищу выход. Но часто очередной опыт оказывается всего лишь не сказать чтобы “развлечением”, но ходом внешним и тем самым ложным.
Я все больше вижу опасность ходов внешних и понимаю, что безвыходность носит характер метафизический.
А беда в том, насколько скудно событиями мы живем, что любое происшествие, эпизод вклиниваются в нашу жизнь и нужно еще долго зализываться и приходить в себя от столкновения с действительностью. Это свидетельство неблагополучия – почти сюжет “Белых ночей” – несколько встреч – бурная короткая событийность, а потом вся жизнь, вся жизнь… а здесь и событий-то нет…
Совпадения, сестры, бывшие жены, подруги, сослуживцы, друзья, учителя и ученики, книжные цитаты, соседи, пейзажи, улицы, мосты, убогие старухи, родители; игры в диалоги, дневники, письма, телефонные звонки, узнавания, шефы, редакторы, попутные машины, китобои, смерти, рождения, убиения кошек, воспоминания, праздники, политич.события, смерти космонавтов, слезы арабских детей, спорт, две совы, игры, бридж, слухи, сплетни, пародии, сны, песенки, производственные процессы, еда, сон, пригородные поезда, краснобрюхие жерлянки, драки, птицы, гербарии, один гений, брокенские ведьмы, сборища, стукачи, сум.дом, психоаналитические беседы, бред, мания, наркоманство, пара кандалов, стог сена, портрет, ружье на гвозде.

ЕСЛИ ПОСМОТРЕТЬ НА ЭТО СВЕРХУ, ТО так себе: все сквозит, просвечивает, просматривается. Ели стоят прямо, редко, снег гладок, следов нет. Где же звери, где им быть еще, когда над тайгой летим давно, а жилье не попадалось. Ели сменятся болотной чахлостью, дорога обозначится колеями, незамерзшая речка продымит черной водой. А там небо посветлело и отделилось, и уже эта светлая сторона обернулась морем? Я толкаю в бок пилота, показываю в ту сторону, слов не слышно. Он кивает: море, море.
ЕСЛИ ПОСМОТРЕТЬ НА ВСЕ СНИЗУ, ТО так себе: треснувшие ботинки, зеленоватые штаны. В метро сидит, глаза поднять боится – мнителен. Потом поднимет глаза, оглянется затравленно, с чьим-нибудь взглядом встретится и сразу отведет. Глядя в пол, забудет о метро, что-нибудь вспомнит, но сразу натолкнется на что-нибудь стыдное, себя запрезирает, лицо скривит со стыда, да тут себя на этом и поймает: видел ли кто-нибудь? Тихонько оглянется вокруг: вот он, этот видел, то-то так внимательно глядит. Интересно, только сейчас стал смотреть или с самого т о г о ?

Буду-ка я в окно глядеть. Окно напротив, в окне ты сам, на скамье сидят коленями врозь усталые девушки. Чтобы до себя – отражения в черном окне добраться, попробуй-ка не столкнись с ними: изучают, наблюдают, оценивают. Пробрался наконец до себя – между той – жалконькой, по-окраинному в капроновом платочке, и ребенком трехлетним, который прямо в глаза тебе глядит.
Больше всего я на детей боюсь смотреть. Обернешься и видишь: смотрит на тебя большой младенец, говорить еще не может, а прямо в глаза смотреть наловчился. Подмигнуть ему: ну-ну! поулыбаться, сказать что-нибудь его маме, тут я всегда теряюсь.
Так вот, пробрался я до себя – напротив, только вот на взгляд младенца напоролся – ничего не предпринял, стал смотреть на себя. А надо сказать, что тогда мне смотреть на себя нравилось. Кроме новых носков я остригся. И я стал думать о себе, глядя, как мое изображение не меняется в окне.
Станции проносились, только разные стили отсчитывались остановками. Тут мне было спокойно, и я смотрел в окно.

Хозяйка уехала к мужу в город, и я теперь живу на этом хуторе одна.
Минувшая неделя была не хороша. Я это чувствовала и как будто не понимала – почему.
Но вот со вчерашнего дня наступило совсем другое и выявило неблагополучие прежнего и возможность другого.
А было все – чего еще надо: удивительный хутор, от дома – аллея к колодцу, новый добротный хлев с сеном, – спалось там в первый дни – ночные соловьи поют до утренних жаворонков, неогороженная усадьба переходит в поля, по холмам ковыляет заяц, если крикнуть – он остановится, поднимет уши и поплетется дальше; на озере тоже ни души, в камышах хозяйка прокосила дорожку, и выплываешь на середину – некому крикнуть “плыви обратно”; однажды был совершен подвиг – сплавала в Латвию – дальний конец озера, посидела у них на мостках и возвратилась пешком, земля была сыровата после дождя, и ступалось не больно.
Когда распустились первые белые кувшинки, не оставляла жадность – еще с детства – выдрать стебель подлиннее; через день они закачались по всему озеру – если отплыть – видно каждую – по границе камыша и чистой воды.
Надоела, бля, такая красота – тащись в поселок, здоровайся с каждым, кого ни встретишь, купи соленой салаки и маленькую или проковыляй вслед экскурсионному автобусу в парк, народ собрался вокруг известного на всю Литву дуба – две тыс. лет, для них открывают двери деревянного костела, алтарь, хоры, вместо скамеек – два стола – на них деревянные крашеные фигурки, неуместные в храме.
В первый день пробовала уйти куда подальше – но не случилось прежнего, того, что бывало, например, во Всеволожске.
Дело не только в том, что все здесь непривычно – ближние холмы заслоняют горизонты, даже солнце заходит здесь много раньше положенного за рощей – старым кладбищем на горе.
Главное, по-видимому, в том, что ожидаемое состояние не снизойдет к тебе, как только ты останешься один и побредешь или остановишься где придется; не кинутся зализывать твои раны поля или холмы, как только ты их увидишь (или они тебя увидят).
Сначала я недоумевала, сердилась на них (отчего-то залаяла собака, старая шавочка, с трудом волочащая огромную цепь, я вышла за порог, огляделась, как всегда никого, облака разошлись, солнце еще довольно высоко, девятый час вечера), но надо было сердиться только на себя. Зачем требовать от этих замкнутых пространств врачевательной участливости и женственной назойливой болтливости.
Они чужие, возможно, даже туповаты, и пусть себе ими остаются.
Чтоб они стали твоими – много должно раствориться и остаться в них твоей души.
Недавно я приезжала во Всеволожск – нехороша, суетлива, и случайно, случайно! даже искоса, взгляд упал за окно, и ах, милые, они мне сразу ответили, а я, сволочь, о них забыла, была несчастна и потеряна, как будто их нет.
Однако вырвалось словцо: туповаты, для пантеиста такая оговорка знаменательна: признать, что эти места забыты Богом или пенять на себя – что ни говори, а ты утратил живую с ними связь и не понял их языка, возможно, Бог оставил именно тебя.
Да и что за глупость – подкармливать кусками своей бессмертной души и незамедлительно ждать приветливого шершавого языка.
А ведь было же, было! Как я предчувствовала их и узнавала с первого взгляда, никогда их прежде не видав. (Я сижу у окна, в самой светлой комнате, солнце еще не зашло, однако по углам остальных комнат застревает темнота. В одиннадцать придется вносить и зажигать керосиновую лампу.)
Позавчера до ночи сидела с хозяйкой, глядя на необычный малиновый ветреный закат, она вдруг сказала:

– Такие закаты, как сегодня, бывают на Иордане?

– На Иордане?

– На реке Иордане, в Израиле.

– Откуда вы знаете?

– Мне рассказывали, после работы они все собираются и глядят.

– Кто, кто говорил, когда?
– Не помню, – уклонилась она.
Из подкрепляющего чтения:
“Пока живем мы в этом теле, мы решительно должны избегать этого чувственного и всячески остерегаться, чтобы липкостью его не склеились наши крылья, которым нужно быть вполне свободными и совершенными, чтобы мы могли воспарить к иному свету из этой тьмы, ибо свет тот не удостоит и показаться заключенным в эту клетку, если они не будут такими, чтобы могли, разбив и разломив ее, улететь в свои воздушные области (Блаженный Августин. Монологи, I, 14).
Прошла ночка плохо. Пес лает. Просыпаюсь. Вот он, кажется, затих. Буркнул два раза и смолк. Ну, слава Богу. Наверное, проехали дальней дорогой из гостей. В эти дни в Латвии свадьба. Ну и ладно. А мы спать. Завтра встану пораньше и доплыву до того берега.
Как это? Меня, барин, как вы уехали тогда от нас, ваша тетушка позвала к себе и говорит: ”Авдотья, я все знаю, не отпирайся. Говори, неблагодарная, обещал тебе барин что?” – “Моя головушка, говорю, все равно пропащая, мне давно предсказано, а теперь воля ваша, барыня” – “Не реви, сказала барыня, а убирайся отсюда вместе со своей дурной головой”. Поехала я в Ревель, разыскала там одного парня, он из наших мест, а теперь он артист, шпагой машет. Он и дал мне совет ехать в Питер и письмо дал господам Достоевским…
Собака снова залаяла, захлебнулась, подавилась и с прежней злобой продолжала.
Что делать? Выйти посмотреть? А если они уже подходят? Узнали, что хозяйка уехала: итак, что я делаю, если стучат в дверь, – не открываю, рвануть крепче – задвижки отлетают. Что я делаю? Если залезть на чердак – люк наверх прямо в моей комнате – и лестницу втащить с собой – а потом сидеть там, не зная, что творится в доме – может, выбраться через слуховое окно и бежать в сад – но как узнать, где они сейчас, в какой части дома, нет, лучше бы остаться в своей комнате с топором, да-да, именно с топором, только какой стороной бить, как там полагается, ах черт, надо было внимательнее читать, один готов, ногой его под большую деревянную кровать, вот уже и второй вглядывается, стоя в саду у низкого окна. Сейчас глаза его привыкнут к темноте, я отступаю в темный угол, здесь никого нет, пожалуйста, он удивлен, что приятель его исчез так быстро, но голоса пока подавать не хочет.
Он заносит ногу на подоконник, роняет книгу (Дхаммападу – помню я), наклоняется посмотреть, что упало – и он готов, отправляйся, братец, туда же.
Пес замолк. Может, его подкупили куском или задушили, или он успел подружиться с ними.
Итак, что дальше.
– Почему у вас был приготовлен топор?
– У меня было предчувствие.
– А не задумывались ли вы о том, что, возможно, родственники хозяйки приехали в гости, и, не достучавшись, решили обойти дом, и увидели открытое окно?
– Позвольте, в три часа ночи? (Довод: в моем собственном доме я бы пальцем не пошевелила – забирайте все и убирайтесь, а здесь я оставлена и отвечаю.)
Какая темная слава ждет меня, мрачные путаные обстоятельства… Поворачиваюсь на другой бок, но успеваю увидеть: в углу висят темные одежды – с детства ненавистные по ночам.

…Прямо во сне (началась война, голод) мысль – только развернутая блестяще: г о л о д о т у п л я е т. Но как же какая-то работа под огнем, ведь это подвиги, требующие полного напряжения душевных сил, а тут наоборот, все было как в спячке и в голодном отупении.
И тут же во сне была злоба на войну, на ситуацию, заставившую меня жить в отупении.
Сейчас так длинно и бесцветно пытаюсь выразить то, что представилось во сне ярко, мгновенно и со мной (т.е. событий каких-то военных было много – ничего из них не помню, а вот эту мгновенную мысль, обиду помню и теперь).

Все эти реалии, подробности были увидены и где-то в памяти отложились, а мысль, уверенность появилась потом, т о л ь к о на основании увиденного и пережитого.
Увиденное и пережитое я передать не могу, потому что оно куда-то задвинулось, ушло куда-то вглубь, зато след его остался, но я не могу его передать адекватно – нет подробностей.
Я поняла, что, пожалуй, это главная истина для прозаика.
Мир глубоко безразличен к твоей мысли, твоему тонкому ощущению (кругом чужие). Нужно крепко схватить и не отпускать – это может сделать только грубая эмпиричность.

Вечерний сор. Булавочки, скрепочки, туча моли, трепыхающаяся весь последний год записка, просунутая старательной рукой сквозь железный намордник, застрявшая, так и не попавшая на волю. Пока она там трепыхалась, выстроили вторую, внутреннюю, кирпичную стену Крестов, прикрыли безобидной жестью колючую проволоку поверх нее. Иногда, проезжая в троллейбусе, можно увидеть, как приоткрываются ворота, там за ними видна еще такая же стена, и выезжает машина. Вплотную примыкает обыкновенный жилой дом – серый, мрачный, наводя на странную мысль о скучной, однообразной жизни в нем, с яблоками за пыльными стеклами и кастрюлями на окнах.

На чем остановить свой выбор – вот это, вот это, и эту всю полностью можно переписать от руки, глава за главой, день за днем, смиренность и планомерность, и вот уже древний нам не чужой, Сенека, а что еще, как быть дальше, если бы просто только было сообщить – прочитай вот это или если бы можно было прямо послать книгу, то не было бы такой прямой ответственности – пусть бы даже встретилась там, ну, допустим веревка; в доме повешенного нельзя говорить только о веревке, а о чем нельзя говорить в Мертвом доме – точно сказать нельзя.
Но вот дело к полночи. И через открытую форточку выходного вечера, сквозь говор гуляющих подростков слышно уханье совы, перекликаются неясыти, ровно в полночь они почему-то стихают, я подхожу к окну и вижу прямо на юге, низко над горизонтом, прямо над развалинами трижды горевшего времен Всеволожских здания, теперь это настоящие безнадежные руины, руины под луной – восходящий красноватый Марс.
Но я прикусываю язык – какая наглость советовать наблюдать звезды, когда неизвестно, есть ли там форточка.
Так что я хочу сказать, что все у меня под рукой – вот сова, вот оссиановский пейзаж, вот диван, куда можно улечься и еще что-нибудь полистать на предмет выписать и послать.
Да, звездочка, возможно, она тебе пригодится, узники любят что-нибудь назвать своим, присвоить паучка, собачку, звездочку, просто чтобы знал, как она называется (или у тебя нет под рукой астрономического календаря), если понадобится.
Да кто я такая, чтобы апеллировать то к небесной механике, то к романтическим развалинам чужой собственности, то к Сенеке и чужим стихам – замечательно яркий день со свежим ветром – который можно передать празднично развевающимися сверкающими ослепительными простынями на лужайке (но даже белье не мое и не моей стирки – все ч у ж о е), ветер и сам празднично подает голос, время от времени пробегают с листом бумаги какие-то подозрительные бегуны, первого из них я приняла за гонца срочного дела, он бежал по дороге, тяжело дыша, и глядел в развернутый лист бумаги – как будто у него не было времени сначала вчитаться в свое задание, а потом броситься его выполнять, возможно, этот странный служащий подсматривал в какие-то списки или совал нос в приказы, которые ему следовало передать. Потом мне снова попались на глаза такие гонцы, на этот раз их было двое, оказалось, что это городские соревнования по спортивному ориентированию (интересно, на какие настоящие события ориентирован этот вид спорта – определяться в тумане, в закрытом вагоне, при кораблекрушении, возможно, он ориентирован как воспоминание о времени эпических гонцов с королевскими указами – а холодный сверкающий день все длится, и ветер крепчает, и белье еще не сняли, и гонцы прибыли на место назначения).
Парк, развалины, лужайки, огороды, что более примечательно для чужого взгляда, и вот мы уже аборигены – ревниво таращимся на городских бездельников, глядя на них на обратном пути с помойки, где сцепились клювами местная перезимовавшая в парке галка и смоляной грач; победил крепкоклювый грач, недавно прибывший из временной эмиграции.
При моем приближении галка тотчас улетела, воспользовавшись предлогом общей опасности, грач еще помедлил, сожалея, что победа досталась тогда, когда фигуры на шахматной доске все равно покатились по наклонной, встряхнутые чьей-то безжалостной рукой.
Ну что, поучительное путешествие по Северу, дидактическое путешествие, на одной, двух, трех страницах я уже тысячу раз сказала глупость, бестактность, напыщенность – только не знаю где – подчеркни мне мои ошибки, возврати цитаты, выкинь сов, грачей, звездный сор, волчий вой…

Однажды в марте я поднималась к себе, на Румболовскую гору, старой дорогой, по которой мы все ходили, когда не было еще автобуса со станции, и заметила – расселись вороны, и смотрели они прямо на Ленинград, живем мы на горе, а внизу – равнина и Ленинград на горизонте; и все другие облепившие редкие раскидистые березы среди домов – тоже все смотрели в одну сторону – на юго-запад, на заходящее солнце.
Это был час, когда все в сборе.
Любят не то предсказать погоду, не то собраться все вместе, приглядитесь и к другим деревьям: на одиноких деревьях – с большим обзором – сидят такие же стаи и так же повернуты туда же – элегически на закат, погасло дневное светило, сочиняют элегии.
Вот и заселищенское добропорядочное семейство все в сборе – и басовитый вожак, и заунывная волчица, и прибылые летнего помета, толстолапые – волчья столица.
Зворыкин – “непримиримый враг волков” – любит сравнивать волка, живущего вблизи человека, и волка, живущего в отдалении.
В одном его волке веры в Бога, а может быть и христианства, больше, чем во всем написанном А-м.
Там стихия, жизнь, а тут – “отпустите душу на покаяние” – вроде липкого кулечка с неопрятно-засахаренным миндалем, который протягивал С. в доказательство своего поста и тяжело проведенной ночи в вагоне, почему-то по чужому студенческому билету.

Каждое время, час, день и место имеют свой момент самого полного выражения и расцвета, главное – уметь уловить это явление.

Если стоять на этом мостике, то что-то эта осень никак не становилась Золотой, а все больше кренилась к Хмурому дню.
И как только прекращался наконец дождь и возникал хоть не большой прорыв в тучах – какое-то окно – и ветер свежел, так и казалось, что наконец-то разгонит он и настанет Золотая осень, хоть немного солнца, блеска, синевы, вот-вот настанет. Почему-то кажется, ну ладно, сентябрь прошел, но уж в октябре-то будет все как положено. Как сочинились эти эталоны, это представление – не было такой осени, хмурый день, пожалуйста, сколько угодно, а такого высококачественного денька ждали и ждали.
Спрямленный мелиорацией естественный урез поля, ровный, как стол (какие там опушки, какая там “чета белеющих берез”, какие там перелески) – геометрия, прямоугольники, а вы говорите – пейзаж.
А я-то под дождем строчила! Вспомнила, как работала с блокнотом в метростроевском перегоне: сыплется порода, капает вода в блокнот, что нам пугаться дождя, у меня блокнот и не такое видывал, кембрийская глина, грунтовая водичка.
Откуда-то уверенность, что должна же начаться наконец золотая осень, какая-то золотая осень, откуда это выражение, ну, бабье лето, а золотая осень, вот сейчас дождь перестанет, разгонит тучи, просвет, ох уж этот просвет под вечер, луч, даже не столько клочок – а хотя бы прорыв в плотности, не само небо, а намек на какую-то окрашенность, и нам, благодарным жителям невских берегов – где-то светло и глубоко неба откроется клочок.
Достаточно этого дня ощущения счастья, бездонности и глубины бытия.
Мы все с детства знаем, что такое золотая осень.
Синяя вода, золотые клены и березы, красные осины, паутина, прозрачный воздух.
Под Ленинградом есть знаменитый поселок Колтуши. Там находится институт физиологии, где работал академик Павлов. Местное экскурсионное бюро вывесило на видном месте плакат “Посетите Колтуши – столицу условных рефлексов”.
С таким же успехом можно сказать: Островно – столица Золотой осени.
По мнению специалистов, не без этих озер (Удомельское и Островенское) – не только Золотая осень, но и Хмурый день, Над вечным покоем. И тогда, судя по названиям, нельзя сказать, чтобы преобладала классическая безоблачность. На долю меланхолического Левитана – и красота ненастья.
Красота ненастья в безрадостной архитектуре побуревших “бабочек”, ну на что они похожи – на разбредшихся по полю ребятишек – льняные головки – кто кувыркается, кто кружится, танцует (некоторые “бабочки” уже сковырнулись набок), но все они живые, каждая на свое лицо (и никак не передает их живой выразительности официальное “конуса”, нечто застывшее, правильное) – распушенные, ввинченные снопы льна, несвязанные – для просушки, для игры с ветром.
Так и эта плохо воспроизведенная цветная картинка в хрестоматии “Родная речь” отпечаталась навсегда в нашем сознании как эталон образцовой осени конца сентября-октября, когда листва изменила цвет, но еще не осыпалась и установились ясные солнечные дни с густой синевой небес, которая не бывает летом, с мерой прозрачности воздуха (на ту синеву тоже, наверное, есть свои эталоны для сличения – эта синева первосортная).
Только что-то давно не выпадали нам такие деньки – что-то и в эту осень, и в прошлую не припомнить нам такого великолепия. Возможно, Левитан тоже написал такое великолепие по рассказам старожилов, а на его долю тоже приходились больше Хмурый день, Над вечным покоем – с их глубокой всеобъемлющей пасмурностью.
Возможно, в один из таких дней и был вызван к страждущему другу доктор Чехов…
Наша баба Сю служила горничной у Турчаниновых. Еще недавно ее можно было спросить, правда, для этого наклонившись к ней, она с готовностью отодвигала от уха толстый платок. И ей кричали:
– Ты Чехова помнишь?
– Чехонте? – переспрашивала она
Однажды она рассказала нам последний сон: барыня приказали накрывать на траве чай.
– Какие вы молодые да хорошие, – любила нам она говорить. Ее слова относились и к моей семидесятилетней тетке, и ко мне, тогда двадцатилетней студентке.

Человек – система самоочищающаяся.
Все его силы ушли на противодействие и противостояние. Но если залить бетоном дно потока, оно зарастет тиной и загниет.
Значит, избыток казенного бетона порождает неуправляемую тину. Вот почему не хватает воздуха. Дышать нечем.
Говорят, выход в тростнике – отказаться от бетона, посеять тростник, то ли мыслящий, то ли ропщущий.

Снова субботний вечер. Снова всего три градуса. Лиловые фиалки на коротком стебле, подснежники. Тетерева давно замолчали. Высыхают последние талые ручьи.
Напротив молодого соснового леса – в кустах – соловей. Однако песня его короче и не та, что у хрестоматийного, звенигородского. Видела тетерку, утку, кулика.
Когда дует холодный ветер – всегда помню Колежму и остров у Гридино – на всю жизнь Белое море. В Колежме ветер шумел всегда. Начался дождь, бросает в стекло, в кровли. Непогода всегда волнует.

Доколумбова Европа. Здесь деревни голые, без деревьев (голые потому, что еще свежи воспоминания о чищеницах, отвоевывали места для подсечного земледелия, как отрадно, когда из густоты леса вдруг просвет). И кладбище голое.
Связь с миром – какая-нибудь Санта-Барбара. Только море посинее, волосы почернее. Иногда и Белое море может быть таким синим – только редко.
Я застала еще те времена, когда дверь не закрывали; когда не надо стучаться в дом, только сядь на бревнышки; когда ни за что не возьмут денег за ведро картошки, за ночлег и т.д.; когда обязательно говорят: ты напиши – как добралась; когда ждут возвращения мужа, приникнув ухом к земле.
Я видела, как два брата живут в одном доме – на тысячу верст никого вокруг– в смертельной ссоре и не разговаривают друг с другом; как в таком безлюдье задергивают занавеску, когда вносят лампу – от кого – чтоб кто не наглядел…
Как мать счастлива, что сын ее узнал.
Перебегают автоматчики, собачки на поводках, мамки отгоняются (выискивают точку – и вот все на своих местах: эстакада пуста, собачки, автоматчики, и мы, несколько женщин, и чей-то брат).
И вот залаяли собачки, показался первый отряд, черная команда, и только последние метров пять – можно кое-как увидеть лицо.
И только одна рука поднялась: “Мамка!” – но вот уже исчез.
– Меня, старую б…, узнал, мамкой назвал и ручкой махнул в сторону ворот, мол, увидимся.

Доколумбова Европа. Толстый повар мне однажды морскую звезду подарил на пароходе “Мудьюг”. Он даже ее одеколоном полил, но… одеколон быстро выветрился, а сушеная морская звезда давала о себе знать по всей квартире, пока куда-то не пропала. Но тут как раз и дом взялись ломать, и в нашей квартире распространилась музыкальная школа. И там только пахло клавишами в чернильных пятнах от детских немытых лап. Больше ничего интересного уже не было.
В кают-кампании “Мудьюга” стояло пианино. Ведь я даже заработала на нем кой-какую еду. Я бренчала на этом пианино, а официантка вынырнула из-за буфетной стойки и, облокотившись мечтательно, сказала: “Страсть люблю, когда играют”. В это время “Мудьюг” бросил якорь в виду деревни Летний наволок. Видно было, как оживают дремотно покачивающиеся у берега карбаса. Одни еще только набирали ход, другие уже прилаживались к бортам “Мудьюга”, немногих пассажиров уже доставили на борт при помощи шторм-трапа, но большая часть тарахтела моторками или усиленно гребла к ‘Мудьюгу” не для того, чтобы встретить своих и доставить их в деревню, хотя были и такие, все они цеплялись к борту и поднимались на палубу “Мудьюга” за одним – на старом корыте ‘Мудьюг” не переводилось пиво. И вот один такой стоит посреди нашей кают-компании, он только что тяпнул портвейна, в руке у него надкусанный помидор.
– Ребята, – говорит он восхищенно, обращаясь ко всем нам, – первый раз ем помидор! – Он обводит всех удивленным взором и снова углубляется в себя. Он снова откусывает этот довольно бледный незрелый болгарский помидорчик, дозревать ему пришлось в пути, рыбачок старается понять, ухватить вкус овоща. Но это ему явно не удается, да и как добраться до этого изменчивого, неопределенного вкуса, когда ты в неприступной броне, упрятан от всех стихий, тяжело упакован в оранжевый мокрый рокан, в тяжелые бахилы, подвернутые как попало. “Мудьюг” ждали позже, на прибылую воду, а он приперся раньше, и стоит теперь, крутит пластинки, от берега, наверное, милях в двух, а ближе в такую пору не подойдешь – вон молодой старпом на палубе, по правому борту у него в зоне видимости земля, видно ему, как одна за одной отчаливают лодки, кто заводит мотор, кто на веслах спешит, засмотрелся, задумался, отчего мужик торопится, отчего не сидит он дома, куда его ноги сами несут, отчего и в холод и в бурю выходит он из дому, какая сила его поднимает по всей России, куда он спешит сосредоточенно…попробуй останови его, посторонитесь страны и народы, не найдется еще такой силы, что остановила бы его, но чу… прервал он свой путь, и остановился, и запрокинул голову, и запрокидывал все дальше и дальше, уже и затылком придавил шею с такой силой, что, случись у него в это время не то что барма, а самая малая строка, вздумавшая впиться в его шею, мокрого места бы от нее не осталось, как там дело с его загривком, а в бутылке точно высосано до капли… – что! куда! – восклицает он; светло улыбаясь, смахнул слезу молодой старпом, очнулся – звонит судовой колокол – прощай, Золотица, снимаемся с якоря! – Эй, ты, с помидором! Ну как? Сгодится на закуску? Что, пойдешь с нами в Архангельск-от? Томата у нас еще два ящика! – Очнулся деревенщина, чего он ожидал. – Х..ня какая-то… – Ну и ступай в свое Дураково. – Переглянулись ему вслед: Дураково и есть Дураково! Слаще вяленой репы тебе, парень, ничего нет. Потаскал гостинца у бабки. Ох уж эта пересушенная репа, черная, как смоленая дора, как обугленный баклан на черной, не сулящей ничего хорошего моряку, корге, как батины бахилы. Докартофельная, допомидорная Европа, более незатронутых мест не найти.
Всё! Слезай, приехали: доколумбова Европа. Рано радуетесь, антиглобалисты. Ваш дедушка в московских лакеях состоял, по крепостному праву вздыхал, при господах, мол, порядок был, а поморы в Норвегу ходили и теперь ходят, а его дедушку отец с парохода сбросил по дороге на Мурман, заспорил с капитаном, не хотел платить за малолетку, зуйка, конечно, выловили, сам капитан дал команду, человек за бортом, стоп машина. А сумпосадские и архангелогородские жонки днем кофий попивали, как их голландские или норвежские ровесницы, и толковали, каковы нынче спросы на куней на Готланде. И я ела ту черную репу. Горькую репу длинных зим. Протянула мне однажды горсть из своего припаса баба Клёпа на Пинеге.

Торо называет себя отшельником и передает беседу с Поэтом, который навестил его. Чувствуется превосходство автора перед своим гостем.
Отшельник – понятие более универсальное, чем поэт, отшельничество – воплощение полноценной развернувшейся жизни, единство философии, поэзии и жизни.
Главное его занятие – не поэзия, не философия, не монашество, а отшельничество – как новая форма жизни, универсальное средство избавиться от страданий и обрести счастье – раствориться в сущности вещей.
Вот оказывается, в чем смысл отшельнических штудий. Это не узурпация традиционных красот, как у поэта, не рыбная ловля или охота, а напряженное созерцание, на пороге откровения.
Если и можно искать здесь аналогий, то только с уединенной жизнью китайских философов-чань.
Диалог Поэта и Отшельника начинается с вопроса Отшельника: “Что-то делается сейчас на свете?” Но тут же он сам на все и отвечает: “Вот уже часа три, как не слышно цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули – даже крылом не взмахнут”. Возможно, Поэт заговорил бы о каких-нибудь событиях в мире – из тех, о которых пишут газеты, но Отшельник сразу дает понять – вот события, происходящие в истинном мире, действительно важные, и ничего не хочет знать, вернее, давно наперед знает все, из так называемых новостей, что может сообщить ему гость.

Стратегические птички. Когда перестаешь печатать, распрямишься – что такое – вдруг слышишь где-то рядом такой же перестук машинки. Думаешь вначале, вот, еще кто-то в нашем доме, но потом соображаешь, ведь ты на веранде, никого рядом, это за окном, из зарослей бузины. Это какая-то птичка научилась печатать. Что она сочиняет?
То ли стук твоей собственной машинки, продолжающей печатать, когда ты сидишь уже неподвижно и прислушиваешься – чего еще не хватает! то ли какие-то птички подхватили неравномерный перестук и несут, не дают заглохнуть, то ли доканчивают твои абзацы.
Сбивчивый сухой перестук не умолкает, он подхвачен.
Скворцы – первое время, когда прилетают – тарахтят, как мотор трактора, когда его запускают, или свистят, как мальчишки, и только потом становятся более цивилизованными – то есть поют то, что им полагается петь.
Возможно, эти черненькие копирки, сжатые в упругие комки, выстреливали где-то там свое отрывистое, потрескивающее пение.

А что же грач, который уже прилетел, показался в балконной двери, потом его можно было увидеть в другом окне, а что же черный грач с огромным желтым клювом, это не ворона и не галка, это сегодня прилетевший грач.

Утром слыхала и жаворонков, и тетеревов, и чибисов. Беглая инвентаризация. Все на своих местах, и я тоже на месте.

Желны придвинулись из леса ближе, возможно, из-за урожая шишек.
Однажды прошедший тяжелый трактор выворотил весь булыжник. Пропала старинная двухсотлетняя мощеная дорога.
А вон рыбак в длинном рыжем балахоне с железным несгораемым ящиком не плече полощет свои сапоги в луже, перед тем как выйти на сухой чистый асфальт, сесть в автобус и ехать в город.

Дятел самозабвенно откидывает голову, как пианист, барабанит недолго, потом прянет в строну, по линии провисшей веревки.
Я сидела у машинки. Он прилетел снова, укрепился своими черными тисками на доске кормушки и забарабанил по замерзшему салу. Я засмеялась и тоже застучала. Он замолчал, слетел вниз на решетку балкона и уставился на меня.

Моя охотничья собака умеет смотреть так задумчиво, сосредоточенно и внимательно, что многие засматриваются в ее темные глаза и говорят: “Ну скажи что-нибудь, Зорька!”
Она переступает лапами, потом подходит ближе, кажется, еще немного, и она заговорит. Как хорошо было бы говорить с ней. А как весело было бы нам в лесу! – Не ходи туда, – крикнула бы мне Зорька, – я там уже все обегала, никого там нет. Свернем лучше к речке. Тянет оттуда чем-то подозрительным.
Это было бы событие мировой важности. Началась бы новая жизнь. Мы бы услышали голос немой природы, которая жаждет высказаться.
А вдруг это будут жалобы о том, как тоскливо просидеть всю зиму в комнате и ждать, когда тебя возьмут в лес. Чаще всего ей приходится целыми днями сидеть дома одной.
Но она молчит, и я не знаю, обижается ли она на меня, хотя, наверное, часто ей есть за что обидеться.
Умеет ли вообще природа обижаться.
Обижаются ли на нас тетерева, когда мы их поднимаем из-под теплых снеговых одеял и им приходится вылезать, отряхивая снег.
О чем бубнит старый тетерев, сидя на одинокой полевой березе, завидев еще издали охотника, который думает, что он всех перехитрит, а вся стая мирно расхаживает по сжатому полю – клюет просыпанные зерна, а старый косач медлит дать сигнал тревоги – пусть молодые еще немного поклюют (все равно как мать соберется разбудить дочь – выгонять корову на рассвете и понимает, что пора ей приучаться, а сама все медлит и ждет), а когда охотник подойдет на выстрел, тогда все дружно спокойно улетят в лес.
Так хочется рассмотреть их интересную жизнь вблизи, но они всегда улетают, хотя совсем не боятся работающего в поле трактора и любят глазеть на проходящие по дороге грузовики.
Что думает старый тетерев о тракторе, о грузовике, обо мне?
Интересно посмотреть на себя их глазами, что вообще думают они о человеке.
Что думал Бунин, вспоминая земляка-павлина, что думали крестьяне об ощипанном заживо павлине – уж очень он раздражал, красовался своей бесполезной роскошью, что думал павлин о новых временах, отрастил ли перья бедный павлин, возможно, отрастил, но серые, вороные, с мимикрией под советского ворона.
И хотя природа великодушна и, как мне кажется, не умеет обижаться, лучше оглядеться и посмотреть, хорошо ли с тобой зверям, птицам и даже разным другим людям

Недавно, как раз перед выступлением я потеряла голос, пригожая врачиха велела вообще и не пытаться говорить; и оказалось, что говорение – вещь незаметная, но его отсутствие даже дома, в тепле и сытости вещь поминутная. Невозможно снять телефонную трубку, нельзя отвечать домашним, которые то и дело что-то спрашивают или из другой комнаты, или находясь тут же рядом, можно бы кивнуть или отрицательно помотать головой – и все, но они не глядят на тебя. И тогда я подхожу вплотную, дотрагиваюсь до руки, ловлю взгляд – теперь можно отвечать.
Но и мне самой поминутно хочется что-то сказать, сообщить, пошутить, вмешаться, предостеречь, тогда я снова подхожу вплотную, обнимаю собеседника и шепчу очередную ерунду ему на ухо.
Итак, гортань выздоровела точно к выступлению, потеря голоса впервые в жизни как страх: кто я такая, не лучше ли прикусить язык или, привстав на цыпочки и обняв за шею обладателя доверенного уха, говорить только с ним, только пушистые детские секреты.
Итак, говорение излишне. Поводы высказывания поминутны – особенно это видно, когда едешь в автобусе – “смотри то и это, а знаешь, мне пришло в голову” – “молчи, тебе нельзя говорить’.
Но я верчу головой, как подросток, который, сидя в общественном транспорте рядом с приятелем, вдруг увидел на улице дюжину автомобилей неизвестных ему марок.
В воронежских степях где-то еще есть люди, принявшие обет молчания; если вы их встретите и захотите по своей бойкости у них что-нибудь спросить, они опустят глаза и пройдут мимо.

Чудесная потеря дара речи.

Мордатые, головастые, приземистые тюльпаны в голубом кувшине все повернулись к окну, на улицу, к свету. Пятеро срезанных, неподвижные, как восковые, на фоне зеленых волн,– не к свету они повернулись, а на белый зеленый родной свет. Повернулись, сидя в кувшине, как гребцы, не вылезая из лодки, могут повернуть только голову.
Тюльпаны плечистые, с черными усами, не видными со стороны.
Я смотрю целый день на этот кувшин на окне и на глубокое море зелени, всё в волнении – впереди верхушка молодого клена, с розовой лапкой побега, неполностью распустившего свои листья, самое ближнее и самое утлое в зеленом море, потом мне видна довольно будничная ольха, а дальше весь парк,

когда я подойду к окну, призванная последним получасом ранних вечерних сумерек с месяцем первой четверти, китайской тушью верхушек елей на фоне ясного вечернего неба.
Жалко зажигать свет.
Лунная соната в темноте, ноты почти не различаются, зато все в пальцах – равномерные волны печали. Бесконечное настоящее не неподвижно – оно пульсирует.
Трудность сохранить ясность духа. Надо решиться. Дальше будет еще труднее, и сейчас это почти невозможно. Нельзя быть на ты со своей душой, нельзя прибавлять фамильярных суффиксов к тому, у чего нет имени.
Как распорядиться мне этой ночью, пойти сейчас или ближе к рассвету?

1998