Tags

Related

Share

ВНИМАЯ НАСТАВЛЕНИЯМ КЭНКО

Bela Ulanovskaja

“Записки от скуки” – самое изящное название: без усилий, легко и играя – не придавая особого тяжеловесного значения и не возвышаясь; не давая себе труда объединять сюжетами и длительно развивающейся событийностью и не растягивая свой труд на завтра, – сегодня одно, завтра, может, вообще скучно не будет, а потом случится осенняя луна.

“В скуке, когда, весь день сидя против тушечницы, без какой-либо цели записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, что такого напишешь, – с ума можно сойти”.

Сейчас двенадцатый час ночи, однако можно писать без света. Сижу у себя во Всеволожской, во сне вздыхает английская лягавая Зорька, за окном – самая спасительная местность: поля, лес, дальняя деревня Романовка.

Иногда до того досидишься дома одна, что кажется, откройся вдруг дверь, потянет сквознячком и легко поднимется, взметнется и плавно опустится пустая высохшая шкурка – это твоя линька, твой выползок (косачи уходят в крепи, теряют способность летать), и жалко станет себя, своей высохшей шкуркожизни.

А тут и мяконькое нежное тельце, не успевшее ороговеть, неуклюже катится навстречу вошедшему: почему ты не приезжал раньше – может, это и есть воплощение – мечта о том, как бы это разом содрать всю обыдёнку, отупёнку, все время спать лежанку.

Тут же взметнутся и выкатятся из-под дивана весенние звери, серые мохнатые образования, всю зиму в спячке демоны пыли; иногда появлялись звери-шатуны, случайно не угомонившиеся на зиму, – добыча конопляного – куцего хищника – веника.

Обреченные мохначи ежились от сырости, теряли пушистую серую шерстку.

Предстояли более обстоятельные встречи с ветром.

(Голуби – “образчики любви и добродетели” (Лоренц) – и вот теперь эти образчики у меня на балконе.)

“Если бы жизнь наша продолжалась без конца, не улетучиваясь, подобно росе на равнине Адаси, и не уносясь, как дым над горой Торибэ, ни в чем не было б очарования. В мире замечательно именно непостоянство”.

Начиналась гроза. Я считала, как водится, расстояние от молнии до грома. Вдруг разразилось прямо надо мной, от ног до головы дерануло током. Накрыло громом и светом одновременно. Я ощущала, что лежу на дне мироздания, в оглушении, не шевелясь, с уважением ждала, что будет.

Утром снова плыли по озерам.

Когда входили в новое озеро, плыли наугад, и неизбежно возникал новый канал. Иногда бывал он узок, тогда я брала носовое весло и стучала по деревянным стенкам канала сначала с одной стороны, потом с другой, а на берегу стояли ели, в лесу было тихо, только все еще шел дождь, “коребуха коребит, а мокра много”, – вспоминала я пинежское.

– Ай да монахи, – кивал он всякий раз, когда видел то мшистый бревенчатый шлюз, то заботливо наклоненное ко входу в канал бревно, то уложенные камни на дне.

– А вот у них, – говорил он, сужая глаза, и поникал головой, когда проходили под мостом, – а вот у них из-под мельницы стоны иногда слышались. Вода шумит, жернова скрипят, мука из мешков высачивается, а под мельницей темно, прислонился острожник к стене, ноги вытянул, цепью позвякивает, от крыс отмахивается.

А берега были мрачны, солнце не выходило, шумели ели, да чайки кричали на море. И я подумала, что таким же бесконечным, безмолвным могло быть плаванье на острове смерти, потому что из каждого озера был проток в другое, и так бесконечно, нужно только приглядеться, и тогда станет видно, как в заводи, заросшей трестой, вдруг открывается узкий проход, но иногда эта заводь никуда не вела, тогда мы разворачивали лодку и шли в другой залив, потом все же светлел проток, мы плыли вдоль тихих деревянных берегов, а дождь все шел, и можно было шагнуть на берег и уйти в лес, где темно и по-грибному сыро.

И наступило озеро, из которого исхода не было, а на дальнем берегу раскачивались нездешние красно-синие лодки. Монастырь был уже недалеко, мы пошли быстрее, а потом сидели в гулкой теплой келье и глядели сквозь решетку вниз на монастырский двор.

Я глотала кипяток, листала Блока и вдруг увидела, что все относится и к острову, и к озерам, и к елям, и к мокрому двору.

“Брожу в стенах монастыря,
Безрадостный и светлый инок!”

“Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе!”

“Я живу в отдаленном скиту,
В дни, когда опадают листы!”
“Та, что нынче читала псалмы, –
Та монахиня завтра умрет…” **

“Ничто не приводит так в смятение людские сердца, как вожделение. Что за глупая штука – человеческое сердце!”

У нас здесь дождливое лето, сейчас я спускалась вниз звонить по телефону даже в шубе, кругом озноб, и поэтому некоторые майские события предстают крайне нереальными.

Прекрасно ездить, ничего не оставляя, или, на худой конец, легкие трехдневные царапины-оспины, однако оказывается, ничего никуда не девается и всячески западает.

Я теперь доподлинно знаю – там в пруду кричали желтобрюхие жерлянки.
Потом, в елецких местах, я больше не слыхала ни жерлянок, ни соловьев.

Быстро темнело. Далеко разносились голоса каких-то земноводных из пруда. Пели соловьи. У пруда было немного светлее. Зато аллеи были совсем темны. Мы вышли на старую плотину.
Вблизи воды можно было различить отдельные печальные крики.
– Унк, – печально поднималось лопающимся пузырьком, как будто прокалывая черную воду.
– Унк, – повторялось снова на том же месте, – унк, унк, унк, – отвечало со всех сторон высоким носовым звуком.
Справа от плотины уходил в поле большой овраг. Впереди поднимался в гору Катерининский тракт, усаженный березами и бересклетом.
В дальних полях кричал дергач.
– Это и есть Варновицкая плотина, пойдемте скорее отсюда.
В темной аллее он поднимал вверх свой китайский фонарик и светил в небо. Луч пробегал по шершавым стволам и терялся в листве, вызывая переполох дроздов, он снова направлял луч вверх, стараясь, не задев деревьев, попасть в звездное небо. Но аллеи были так густы и темны, что луч снова и снова пугал дроздов.
– Им двести лет, и они скоро все погибнут, – говорил он о деревьях.
В роще за оврагом куковал самец кукушки. Ему раскатистым и страшным хохотом отвечала самка.
Я подняла руку с часами повыше к звездам. Была ровно полночь. Так по этой плотине бродил лутовиновский барин в “Бежином Луге”?

Морщинистые полосы на деревьях с более глубокими, чем это видно днем, складками почему-то пугали. Выявленные мертвым светом, их стволы говорили
о скрытой непостижимой жизни. Если днем в этих стволах играло солнце, окрашивая их иногда даже в розовые цвета, сейчас складки коры представлялись мертвым ороговевшим слоем, говорящим о неведомой жизни.
На небе раскрывался холодный Млечный путь, холодная звезда висела в пруду, источающем непонятные крики.
– Та-та, та-та, та-та, – выпевал самое таинственное свое колено соловей. Мы подходили к дому.
Что делать с этой майской ночью?

Возвратиться еще раз к пруду, свернуть вон в ту совсем страшную чащу, шарахнуться еще раз от внезапного выпавшего со сна на ветку прямо перед тобой грача, еще раз пересчитать пять колен соловья, отойти к другому и сравнить их пение, поискать знакомые звезды, забрести в старую беседку и наблюдать чередование черноты, происходящее от степени разветвления разных деревьев в аллее.

Зачем развернулась и передо мной эта весенняя ночь, в этом лучшем на земле парке.
“И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю.
Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!”

(Надо уходить, но, кажется, должен начаться дождь. Где же мой голубь Карл.
Вчера перед страшной грозой, еще только начало темнеть, а он уже был здесь, тревожно ворковал, собирая своих Ганса и Гретель, страстно, нагнетая зной, предгрозовую духоту середины лета.
Вожделения другой жизни – у Карла, с радужной павлиньей отливкой на шее и коралловыми лапками (розовыми – как малосольная семга), драгоценны эти нежные лапки и сердоликовый глаз соколиный.)
“С чем можно сравнить наслаждение, которое получаешь в одиночестве,

когда, открыв при свете лампады книгу, приглашаешь в друзья людей

невидимого мира?”

Что сейчас трудно читать – ну, например, восточные поэмы Байрона, они устарели, но сначала от них пошла целая литература – Пушкина, Лермонтова, Бестужева-Марлинского и тысяч их подражателей. Что будет дальше, неизвестно – тут дело темное.
А что же еще устарело, чего читать теперь просто невозможно, если только не по делу, для представления о времени?
Художественное произведение – есть памятник, и имеет ли оно значение для нас, говорит больше о нашем времени, чем о самой вещи.
Когда-то я написала один абзац, потом еще период – получилось полстраницы текста, такого замечательного, такого многозначительного, там все было сказано, и как красиво; с каким презрением я отворачивалась от традиционной многословной литературы.
Устарел ли “Мелкий бес”? Если посмотришь со стороны, может показаться, и вправду какая-то уездная дрянь, да еще и пряная безвкусица Людмилочкиных вожделений; но подумаешь – и увидишь, что роман жив, в романе много такого, что относится к нам.
Прежде всего это способ существования героя – его стремление к будущему. Он живет как бы временно, в ожидании, в своих иллюзорных целях. Каждый отрезок времени, каждый его жест направлен к будущему, каждый его поступок имеет цель и в конечном счете, как ему кажется, продвигает его к достижению этой цели.
Передоновская векторность и мир героини – доморощенный исход из неумолимой целенаправленности.

Мир героя иллюзорен, действительность для него досадная помеха, он торопит будущее, надеется жить вечно.
Она ценит настоящее и исчерпывает все, что ей может предложить скудная действительность.
Эти сцены в душной комнате, с закрытыми ставнями, среди японских ширмочек, с флаконами и переодеваниями – единственные формы, которые могут произрасти из этого мещанского быта, иного и быть не могло. Здесь болезненность и ущерб, но другой вид это и не могло принять – только на такой почве возможны эти тяжелые, ядовитые произрастания.
Замурованное существование.

Когда пишешь в тюрьму, то вдруг спохватишься – об этом лучше не писать – да вроде НИ О ЧЕМ нельзя писать – не цензура, а цензура внутренняя.
Писатель и буря. Писатель в ней пребывает, его носит, иногда ему кажется, что он укрылся, что бурей он повелевает.
Что же говорить о человеке, который начинает с утра свое письмо и делает вид, что не замечает бури.
Пока я переписывала письма Сенеки, мне вспоминался то один, то другой случай из собственной жизни, который вполне мог послужить тем же примером выживания, стойкости и еще бог весть чего.
Пока я переписывала, я все больше удивлялась: какой это древний опыт, какие это древние дни – борьба за свободу, тюрьма, изгнание, стойкость духа, мужество.
– Бедный Кюхельбекер!
– Не беднее тебя, почтенный читатель.

Свобода – это дыхание мира.
Свободен лишь тот, кто не боится одиночества.
Это стрела, пущенная в небо, политик ждет, когда она упадет, мудрец точит все новые и новые стрелы.

Где есть такие святые – не сожгли ни одного печатного слова – святые, не наступившие ни на одну мурашку.
Последний император Китая Пу И не выходил на дорожку в своем дворце, чтобы не наступить, не повредить чужую жизнь.
Все мы вандалы.
Что такое печатное слово – сначала поделим на полезное, вредное и нейтральное (неустановленной ценности), есть, конечно, печатное слово, которое над головой, тогда звезды – вечные матрицы.

“Отправляясь в небольшое путешествие, все равно куда, ты как будто просыпаешься. Когда идешь, глядя окрест пути то туда, то сюда, обнаруживаешь множество необычного и в заурядной деревушке, и в горном селении”.

Да, да, именно так это и должно было быть.
Только в Орле возможна эта улица, идущая мимо дома Лескова к обрыву над рекой, с городом на той стороне, колокольнями, заводами и степью, сквозящей за ним, конечно же, проносились стрижи, белая беседка с высокой балюстрадой стояла тут же, девушка в плаще, заложив закрытую книгу пальцем, медленно подошла к обрыву, не глядя раскрыла заложенный пальцем пухлый роман и принялась читать, стоя у беседки лицом к реке, городу, полям, стрижам, пляжу далеко внизу и закату.
Когда Бунин впервые приехал в Орел, его сразу повели смотреть Дворянское гнездо, так называется это место, где, по преданию, стоял дом Лизы Калитиной.
Вначале меня удивляло это сочетание того, что и должно было быть. Каждое явление тут же являло свою сущность, представая в только ему присущем сочетании, освещении и отборе деталей.
Старый русский город, весенний вечер, девушка с ничтожным романом, этот пальчик на нужной странице, спокойная река – как еще должно было выглядеть это знаменитое Дворянское гнездо.
Потом я буду убеждаться в этом, гуляя по темным аллеям Лутовиновского парка ночью, сокрушаясь над лягушечьим криком в барском пруду и считая колена соловья, посвечивая в него фонариком.
Все это будет происходить в конце мая, и передо мной пройдет один незаконченный роман с угрюмой одинокой душой, одна провинциальная вражда и сельское благодушие, заклеймившее одно причудливое существование.
Перебирая историю моего недавнего путешествия, я снова удивляюсь, как оно развилось и образовало изумительную последовательность и связь человека и места, места и времени года, места и света и цвета, дома и события.
Теперь я не могу представить знаменитого Спасского-Лутовинова без майских соловьев, черноземных степей, без ночного поезда Орел – Измалково, города Ельца – без 86-летнего его хранителя и летописца – удивительно похожего на Бунина в старости – Федора Федоровича Руднева.
И еще много людей, мест, прудов, и будто нарочно так, чтобы предстать особенно ярко и целостно.
Что такое путешествие по литературным местам, двусмысленность такого предприятия, не просто посмотреть, а пожить.
Вторичность и подлинность, зафиксированность и аморфность.
У людей, далеких от литературы, – равнодушие к описанию их мест.
Освященность любовью – непременные требования к действительности. Выдает не то, что ждешь, а суть, которая и есть подлинное.
Призрак писателя, скитающегося по топографии своих рассказов.
– Попадись мне сейчас вот здесь барин Иван Алексеевич, – сказала мне старая Настасья, – я его сразу узнаю, уж мне было годов семнадцать, а ему больше тридцати, гуляли с Верой Николаевной до Кочерева, он с книжкой в руках.
Она сидит на траве, как умеют сидеть только дети и крестьянки, вытянув перед собой ноги, пусть телята еще поедят, сейчас она выдернет колья с веревкой и погонит их домой.
– А жива ли Вера Николаевна?
– Вы спрашиваете про его жену? Нет, умерла в Париже.
– Стало быть, умерла. Только она не жена ему, а наложенница.
– Как так! Я читала ее книжку, воспоминания, сказано, что жена.
Мы спорим, я горячусь, доказываю, сама своими глазами видела, воспоминания жены Бунина весь мир знает, Вера Николаевна Бунина, урожденная Муромцева (читала, сидела в Публичке, тогда эту книжку только там и можно было найти), но их не переспоришь.
Правы они, эти глотовские крестьяне, – когда Бунин с Верой Николаевной приезжали, тогда они не были повенчаны!
Я еще успею сказать о том, что хорошо знаю, пускай оно вызреет и станет моим, но пока это чужая жизнь и чужие степи; удивительные деревни, которые стоят не на реке, как у нас; не на озере, как в Карелии; не при впадении реки в море – как на Белом море, – а на овраге – ничего более скудного и придумать нельзя.
Теперь я знаю, что овраг перегораживается плотиной, весенние воды стекают с суходолов, и получается пруд, не копаный, а запруженный.
Около домов сложены кучи хвороста.
– Это не хворост, – поправила меня одна прелестная восьмилетняя девочка из деревни Крыльцо Мценского района Орловской области, – это наши дрова.
– Меня не было здесь весной, – говорила она, – я была в интернате за Мценском, и поэтому я не могу показать вам, какой высоты была вода в половодье. Только вон та ракита была затоплена, вон на ней и сейчас висит тина.
Когда я объясняла дома перед отъездом: просто не понятно, как это – жилье на овраге, – я говорила правду, но в то же время и стыдилась – почему бунинские места: ладно, я только взгляну, где это он там жил, и пойду дальше.
Оправдание к путешествию.

“Должно быть, изумительно, когда человек скромно ведет себя, избегает роскоши, не приемлет богатств и не прельщается мирскими страстями”.

Сладость путника.
Как только ты превращаешься в путника и выходишь на дорогу – тебе как бы не надо ни о чем заботиться.
Тебе важна цель – мне нужно туда-то.

– Там твои родственники?

– Нет, я к такому-то, проведать, как он там живет.
Тебя передают из рук в руки – иди туда-то, иди туда-то – передают по цепочке, и ты добираешься, тебя ставят, что называется, на дорогу, подталкивают, и тебе остается только идти, да и то, бывает, обгонит машина, остановится и доставит, куда и не надеялся, не рассчитывал.
Там жил агроном Кирилл Иванович, толстовец. На месте садов он собирал сучья для печки. Он покупал только хлеб, спички и сахар – даже свечи не покупал.
Есть такое устойчивое словосочетание на Руси: “всё свое” – очень важно и повсеместно говорится.
– Я сторонник философии пессимистической, – сказал он мне незадолго перед смертью.
Самодельные книжные полки из ящиков для апельсинов. Он похаживал по огороду и давал советы, его огород был образцовый.

“Преисполнена ни с чем не сравнимым очарованием и та пора, когда год кончается и всякий человек занят своими хлопотами”.

Приметы чистой духовности – избранничества – волнуют и проясняют.
Ибо что может быть омерзительнее, чем всё новые и новые доказательства тривиальности в сочетании с притязаниями.
Новые и новые доказательства – сказано слишком легкомысленно: атмосфера бездуховности, некрасоты, безобразия, сиротства, жизнерадостной хлопотливости – вот то, чем дышим. Все это рождает отрицательные эмоции, а так как атмосфера плотна и безысходна – эмоция обретает стойкость и постоянство.

В этот час здесь царят зрелые красивые женщины в добротных шубках и меховых шапках, занятые хлопотами осязаемыми. Они несут прутики нераспустившихся даурских рододендронов; из новеньких молочно-белых хлорвиниловых пакетов просвечивают апельсины. Гордо плывут в толпе огромные коробки с сапогами, свертки вожделенных глянцевых календарей, бутылки шампанского. Вот морячок на Аничковом мосту – он вывалил все свои апельсины из сетки прямо в снег и теперь перекладывал их в казенный дипломат.
Завороженное видимостью всеобщей устроенности, преувеличенной деятельности толпы, рядом одиночество безнадежное хлопочет, в ужасе перед холодом одинокой встречи Нового года,
Энергия толпы – коллективное бессознательное, успеть, не пропустить – сбивает если не с прямого, то хотя бы своего пути самых, казалось бы, стойких. Но если и не заворачивают, не дают себя увлечь в самый центр водоворотов, воронок, то сила противостояния, преодоления этой тяги оказывается последней – и больше сил нет, как только дотащиться до безнадежной очереди в автобус, набраться злобной решимости и, отталкивая такое же робкое создание, каким были сами минуту назад, нагло ломиться в дверь.
Вдоль проезжей части стоят сплошные толпы – уж не встречают ли какого-нибудь падишаха – вон и флаги вроде по какому-то поводу висят, но это лишь ожидающие сигнала светофора – начать переход, а дальше – толпы на остановках.
И вот эта толпа сообщает тебе не общий энтузиазм футбольного стадиона, где пробуждаются охотничьи инстинкты толпы, не подъем общего праздника (Италия – солнце, карнавал, все танцуют и поют) – здесь висит угрюмая борьба за свое жизненное пространство, донести непокоробленной, незадетой, непоцарапанной свою жизненную оболочку. Теперь ты уже другое, из того же теста, наработавшегося, усталого, но крепкого, злобного и уверенного. Ты держишь локти у груди – уж дышать-то тебе не помешают и не унесет куда не надо, руки у тебя не безвольно опущены и зажаты вдоль тела, а здесь, перед грудью, и ты можешь свободно пробиться локтями куда надо. Неприязнь нависает над тобой, взрывается агрессивность. Тяжелая перебранка начинается где-то у передней площадки, ее начинают злобные старые невротики, и мгновенно оказывается, что все охвачены той же самой злобой, и вот мы все уже составляем единый агрессивный организм, душащая ненависть взывает к небесам – за что!
Пламя ненависти распространяется, как огонь среди тополиного пуха, – студент с портфелем бегал во дворе, топтал обгоняющее его пламя, бесцветный огонь среди бела дня, вылизывающий сплошную вату тополиного пуха, сидящие у парадных бабки молча следили за молодым энтузиазмом. Пожар разгорался.
Проклятая жизнь! И кто виноват.
Молодое незнакомое племя доводит до белого каления переднюю площадку.
Кто-то когда-то, кажется, приветствовал младую жизнь, но только не здесь.

– Нарожали, – бросают вслед проносящемуся по шоссе подростку.

Паренек приподнялся в седле, рубаха колоколом, мотоцикл без глушителя.
Сдвинулся мир, нарушены основные законы жизни.
Надо быть великим поэтом, чтобы приветствовать жизнь после себя.
Как волны, идущие от невидимого эпицентра бури, отголоски видны и здесь, в тихом переулке. Последний соблазн пристроиться в хвост очереди (фломастеры, глобусы, туалетная бумага) – и наконец дом.

Одинокая гостья, уложив дочку, сидит у праздничного стола и смотрит новогоднюю программу, 3 часа ночи, поет замечательная мулатка.
И вот эта давно уже полная женщина (когда-то известная красавица, подруга поэтов, с коричневыми кругами под глазами, больное сердце – вся жизнь дочери) – как она смотрит на пляску этой мулатки – этой черной разнузданной королевы, и все в ней отзывается на страсть, упоение, успех, самозабвение.
Телевизор выхватил латиноамериканский портовый кабак, припортовую девчонку – и какая тоска открылась нашего Нового года.
Зато стол полон, елка на месте, а преданный сумасшедший друг хозяйки, снабженный адресом изменника, бежит зачем-то к нему, не то бить морду, не то что-то объяснить.
Какая тоска! Вот он, образ нашего праздника.
Как прямая старуха в черном, пересекающая пустынную площадь в час сиесты, – образ полдневного зноя, так и эта измученная женщина под елкой, завидующая всем существом этой грязной девке, – образ одиночества, безнадюги.
Музыка, ритм чужой, под солнцем, зноем, свободой.

“Некий отшельник – уже не помню, как его звали, – сказал однажды:

– Того, кто ничем с этим миром не связан, трогает одна только смена времен года.

И действительно, с этим можно согласиться”.

Время не движется: серый день стоит в незамерзших лужах.
Что наводит тоску: застывшее неопределенное время года – не то осень, не то зима – и так многие месяцы – грязный снег, не ко времени растаявший, чуть ли не к Рождеству, слякоть.
Остановившийся ход времени – как вечная лампочка тюрьмы, метро, больницы. Безысходная тоска. Тучи, электричество в конторах с утра до вечера, сквозь грязный лед пробивается буксир, воронье на льду, на воде зимующие утки, какая уж там смена времен года – иногда под вечер в просвет густой облачности мелькнет не сам солнечный луч или клочок неба, а там, где многокилометровый слой туч чуть потоньше, – лишь отдаленное подобие солнечного луча, пробившегося сквозь дыру, тоже забитую; но хоть чуть окрасится нормальное облако, заклубится, – его мы тоже давно не видели сквозь толстый, серый, бесцветный, низкий неподвижный потолок, – и даже этот проблеск так взволнует, увидишь часть какого-то живого облака или живой тучи; и уж сквозь это клубящееся, меняющееся розоватое, малиновое или хоть какое – цвет, перелив, а не свинцовый гроб – проступит какая-то игра луча, и даже этот бедный луч, даже сквозь тучу, как он изменит все вокруг, ему отзовутся грязные стены домов и поруганная река, которую все время сужают, засыпают берега (похвастаешь, как в детстве в споре с москвичами, Нева – самая широкая), какое право они имеют вторгаться и сюда; открывался ли клочок самого неба, не столько открывался, сколько хотелось видеть и верить, по крайней мере голубое небо напоминало о себе, не давало забыть о себе, заставляло надеяться, что завтра, может быть, тяжелый сплошной слой исчезнет.
Что же бедное сердце.
Неужели есть земли, где светит солнце, где веселы и открыты лица.
И воробьи наши подстать нам. Иногда они расщебечутся на таком проблеске где-нибудь в глухом захолустье микрорайона в голых кустах перед потертыми пятиэтажками – эти дома первой застройки кажутся теперь такими старыми, провинциальными, тихими, даже глухими, как телеграфные столбы из черного смоленого бревна, – а это всего лишь еще декабрь, и мы скажем друг другу – весной запахло, а какая там весна, когда и зимы еще не было, да и осени настоящей, если честно, тоже не видали, какая там золотая осень, когда листья и пожелтеть как следует не успели, когда их раньше времени сорвало длительное остервенелое ненастье, не помню я такого сверкающего хрестоматийного денька в этом октябре.
Наши отчаянные воробейчики завозились тоже от надежды и нетерпения вопреки предстоящим морозам, многие перемрут и в январе, и в феврале.
Как хорошо проснуться, поглядеть в окно – еще чуть-чуть посинело, белеет еле видимый свежий снежок, фонари уже погасили – и в предрассветных сумерках ярко светят окна вразброс, цепь машин на шоссе высвечивает фарами, высоко над домами вознесены огни кранов.

Черные фигурки пробираются цепочками вдоль домов.
Уже зажглись почти все окна в домах. Уже народ валит сплошной толпой.
А я сейчас последний раз взгляну на все это, зароюсь в подушку и засну.

“Если к случаю, то очаровать может все что угодно.
О луне и цветах и говорить нечего. Но что особенно может взволновать человека, так это дуновение ветерка”.

Почему это только в детстве.
В трамвае – только на площадке, в троллейбусе – только у окна, возможность открытого, в электричке – у открытой двери – тогда были такие.
Как можно дальше высунуться из окна в поезде, расчеты – чтобы лежать на своей второй полке непременно по ходу поезда – ловить ветер и смотреть вперед, но иногда вдруг направление движения необъяснимым образом менялось (в Харькове), и теперь все двигалось назад, нужно было провожать взглядом.
А эти ветерки вдруг в классе, когда открывают окно перед весной, а ветерок очищенного от снега асфальта, а первый день без шубы, без шапки, вообще без пальто – колени, подолы, а пробежка в перемену – выскочить на улицу и сразу обратно – какое счастье.
Только какая-нибудь оторва убегала без пальто, зажав монету в кулаке, на улицу и умудрялась даже попить квасу или урвать молочное эскимо на палочке за 30 копеек.
Мороженое и ветер – вот то, что выметало школу лучше уборщиц с линялыми красными (от паркетной краски) тряпками.
С раннего детства главная страсть – ветер.
И теперь, когда сквозняком вдруг выдует из-под дивана большую мохнатую пыльную зверюгу, матерый, подвижный клубок, оживший от зимней спячки, – какое наслаждение подстеречь его и зацепить веником – сразу вспоминаешь весну в детстве – и снова скоро последовательные встречи (развитие романа) с ветром.
А сквознячки.
Сквозняки – вдруг хлопают двери, утягиваются занавески, разлетаются листки, билеты, шпаргалки, вздымаются юбки у взрослых девушек (со мной такого никогда не будет).
Засохшие мухи, откуда-то берутся пожелтевшие газеты с прошлогодними портретами.
А праздники первого выхода без шапки, без пальто, в незимней обуви, а потом без чулок, без кофты, без рукавов, не в шерстяном, а в легком, и всё новые ощущения, и всё для более полного контакта с ветром.
Почему в детстве это так важно.
Теперь подростки ожидают вагона метро на станции у самого края открывающихся дверей – ловят сквозняк из тоннеля.
Все пережили эти свои романы с ветром.
Кого я больше всего ненавидела?
Тех, кто закрывал окно в вагоне.
Вот она, первая чувственная любовь.
Тут хороша какая-нибудь прядь, косынка, шарфик, хорошо выставить из окна руку с косынкой – но это уже не разрешалось – утянет за водокачку, оторвет встречный, зацепит за железные перила моста, и улетишь в реку.
Но можно махать.
Вон на пригорке стоят деревенские дети, серьезные девочки и их братик – малыш в одной рубашонке, он машет нам, он нас видит, и мы отвечаем ему.
Я и мои подруги, с которыми мы ехали, все были влюблены, и никто не скрывал этого, наоборот, изощрялись друг перед другом, как лучше его завлечь. Одна подставляла лицо, другая поворачивала голову так, чтобы волосы закрывали лицо, то хлопали косынками, то выливали воду, то вытягивали ленту на повороте, и казалось, что она стелется за нами как весь наш состав, игрушечно изогнувшийся на повороте.
Никто ничего не скрывал, и хвастали знаками внимания – все равно что институтки, все влюбленные в одного преподавателя.
Попробую вспомнить еще эти эпизоды романа.
Как я стойко рвалась на волю.
Ветер на пароходе ночью (Николаев-Очаков), сухой, теплый из Африки.
Перемигивалась с маяком. Закрывала глаза и старалась открыть, когда маяк загорался. Закрывала-открывала, обманывая себя, что маяк горит все время, не гаснет, не мигает.
Наконец с палубы ушли все.
Весь месяц – сухой африканский ветер–сирокко, на вишнях в каждом саду – толстый слой пыли, на черных ягодах – светлый.
Сборы на танцплощадку. Дочь хозяйки, по нашим представлениям, немолодая, следы ее сборов – заколки, щипчики для бровей, дешевая пудра – наша брезгливость.

Но и зависть – очарование девичье – чувствовали очень редко.
Зацветание жасмина, воткнутые в волосы цветы и гуляние в обнимку взрослых девушек – тогда в их прически-корзиночки цветы так и просились (возможно, название отсюда).
Так и представлялось – главное состояние девичества – гуляние с цветами в волосах, с букетами, венками (начало Молодой гвардии – Уля Громова – с лилией), любоваться, грустить, томиться.
Особенно когда у нас над прудом зацветал недолговечный жасмин, как меня, семи-восьми лет, волновали эти взросло-девичьи “подруги-девушки”.
Вот они обнимутся, воткнут цветы в косу и медленно побредут, возможно, запоют. Что дальше, уже неважно, этот фрагмент заключен в себе самом, но была и грусть, что этот кустарник, родственный ближневосточной маслине, отцветет очень быстро, вот этот, на солнечной стороне, уже опадает, но зато с другой стороны еще не распустился.

“Как подумаешь о годах и месяцах, за которые привык к цветам сердца

человеческого, что блекнут и осыпаются даже и без дуновения ветерка, –

становится печальнее, чем от разлуки с умершим, когда постигаешь

переход в мир за пределами нашего, ибо не забыть ни одного слова из тех,

коим некогда ты внимал столь проникновенно”.

23 апреля ночью стук в окно:
– Кто там?
– Это я, Белла!
– А-а-а-а, Белка приехала!
Зажигается свет, открывается дверь. Греется на газовой плите чайник. Теперь не самовар. Овальные зайцы и утка с селезнем на стене. Шумит вода на мельнице, так что ничего другого с улицы в доме не слышно, блестят вымытые стекла, расплываются в них звезды – завтра начнется.
Сегодня 7 мая – пятница – лежала на бревне у заброшенной фермы. Встает дыбом от ветра дранка на дырявой крыше, рассохлись корыта. Давно растаскана на дрова дежурка. Бывало: сиживала на лавочке, не снимая лыж, жмурилась в ближние горизонты, наблюдала заячьи следы-черепа. Живал тут три года своей жизни один, метал черепами от стогов до этой фермы, не давал спутать свои петли с собачьими прыжками, живал да и пропал. Немеченые простояли всю зиму стога, не веселила дорога к лесу, а ферма и вовсе засквозила, выветрились последние охапки.

Хоть маленький сон записать – выехать из колеи, свернуть в снег и завязнуть.
Утром за завтраком рядом с чашкой белый лист как тарелка и ручка как черная пластмассовая туристская вилка, записываем сон.
Моя милая подруга приехала и явилась прямо ко мне ранним утром, я еще спала, на старую квартиру на Некрасовой (когда мы с ней познакомились и подружились – там уже никто не жил). И вот она мне рассказывает, свежая с мороза, с румянцем на всю щеку, такая счастливая, что с ней приключилось неделю назад. Я тоже счастлива, моя морда расплывается от ее радости, и я стараюсь ее не перебивать и терпеливо жду, когда она сама все расскажет, вопрос так и вертится: он местный или тоже приезжий? Всего неделю назад они познакомились, это так много, но все у них решено, я-то знаю, что это много, особенно там, на Некрасовой, в своей комнате, где выросла (не в других будущих местах замужней взрослой жизни), и она такая молоденькая, и я лежу еще в своем раскладном кресле, в котором мне стелили все школьное и студенческое время прямо под книжными полками между письменным и обеденным столом, а напротив диван родителей, сбоку пианино, вот и весь пейзаж.
Родителей нет дома, пока она рассказывает, я не встаю, она сидит у меня, иногда похаживает в славных своих коричневых сапожках с покрасневшими от мороза красивыми коленками, как ей удалось приехать, я тоже пока не спрашиваю.
Проснувшись, я пожалела, что не успела досмотреть, и стала соображать, сон с пятницы на субботу, что она в это время делает – ведь есть же передача на расстоянии, хотя она находится на другой стороне шара, то есть вверх ногами, и какой путь короче – насквозь через яблоко с косточками или проползая по поверхности.
Все хожу под впечатлением сна. Столько в этом ее приходе было счастливого, молодого, давно я таких свежих слов не слыхала и не разделяла.

“ А когда ему не спалось, он не спал и в самый поздний час, невозмутимый,

бродил он кругом как ни в чем не бывало. Словом, вел себя Дзёсин не так,

как это принято обычно, однако никто не относился к нему неприязненно и

все ему позволялось.

Может быть, оттого, что добродетели его достигли совершенства?”

Бодрствовать ночью – изначальный смысл ночных бдений – молитва за род людской.
Кто бы ни был – чувствуешь пространство, ты один – именно ты, избранник, думай о всех людях, пусть они спят, даже одним этим ты отмечен, не спишь?
Тут не богемная разболтанность, неопрятность, а собранность, бесстрашие.
У Бунина – не спится, выходит в ночной зимний сад. А мы – вздыхаем, что завтра разбитый день, тревожные мысли, страх бессонницы.
Отношение к себе как к ценности, доверенной себе же.
А у нас бродит только отец погибшего в Кандагаре солдата – картошками, окраинами парка, задворками. Натыкаюсь на него, когда сама брожу, смущаюсь, боль.

(Вот и Карл прилетел и шлепнулся на свою дощечку (раньше кормушка для синиц).
Серый нерасцветший цветок репейника, бесцветный, как будто ночная бабочка или ночная птица (сова, козодой) – без ярких красок – зачем это ночью или в сумерках, такое же впечатление и от голубят, ростом со взрослых, даже пузатее, упитаннее, но ярких красок в оперении нет, лапки еще не коралловые, переливчатой сизовости на шеях еще нет, клювы тоже еще как будто бы перемазанные в каше. Зато как красив Карл!
Вот он топочет на своей дощечке перед форточкой, устраивается на ночь. Хвост упирается в москитную сетку, головой к нам, в дом, он никогда не садится.)

“По первому снегу утром с достоинством входишь в центральные ворота, держа дарственную ветвь на плече. Следуя по каменному настилу под стрехами карниза, ступаешь так, чтобы не оставить следов на снегу, потом выдергиваешь из фазаньего хвоста несколько перьев, разбрасываешь их вокруг и вешаешь птицу на перила дома”.

С достоинством мы входим в самооткрывающиеся двери аэропортов, отелей, с самодовольством откидываемся на сиденьях набирающих скорость автомобилей, наше достоинство – современное чувство комфорта, это новое чувство хозяина цивилизации, небрежно, привычно, как рыба в воде, чувствующего себя среди подчиненных непостижимых устройств, вот он выходит на проспект родного города, уверенно, как будто бы не глядя, пускается пересекать проспект, это ради него перекрыт поток транспорта, пускай там провинция просеменит, опасливо поглядывая на обманчивую безопасность остановившегося на минуту шестирядного пышущего ревущего чудовища.
Как бы то там ни было, а хорошо приехать в свой город, уверенной ногой пройтись по асфальту – не по грязи вдоль забора, резиновые сапоги и буханка хлеба, – идти по своим улицам, твердо ступать на проезжую часть, как будто даже не взглянув, есть ли машины, но на самом деле краем глаза, одним мгновением оценив всю транспортную ситуацию, независимо следовать перед замершими в много рядов машинами (при условии, что никто из водителей не двинется умом именно сейчас), сумка через плечо, упругий, широкий шаг – такой сумки, брючек, куртки ни у кого нет, это моя родина, все мое, я уверенно себя чувствую среди машин, сутолоки, витрин, столицы. Мы все тут соль земли, проходящие молодые люди и девушки, красивые, стройные, со здоровыми, свежими лицами, – если такой парень, хоть один из целой этой толпы, любой, особенно стройный, в модной одежде, встретился бы там, на узловой станции, в поезде, в райцентре, мы бы познакомились, издали признав в каждом своего, а здесь таких своих – венец эволюции – полный город.
Но это чувство только первых дней приезда из деревни. Скоро оно проходит.
По-видимому, москвичам и ленинградцам – особая популяция – приходят в голову такие глупости в самодовольстве возвращения в столичный град.
Летом (сезон белых ночей) до того залюбуешься, что и пустынные ночные заводские пустыри вдруг покажутся очаровательными.
Темно-кирпичные корпуса прошлого века тоже не так уж и безобразны – обычно в них теперь заводоуправление, конторы, скромные женщины-плановики, бухгалтеры (у нас хорошая столовая, но я беру бутерброды из дому, мы пьем чай у себя в отделе).
Ждешь утреннего автобуса к поезду, перед отъездом в город ловишь последние глотки сельской идилличности, проносятся машины, но это не сплошной безликий поток: в прицепах, крытых кое-как брезентом, торопятся вывезти торф с Восточных полей, пока не развезло подходы к болотам, шоферы несутся на недозволенных скоростях, не сбавляя на крутом спуске; вот солдатики, черные, бритоголовые жадно оглядывают стоящих на остановке девушек, можно улыбнуться; показался какой-то автобус, вблизи это невзрачный совхозный транспорт, прется в город куда-то за запчастями; крытый фургон с ревущими свиньями, прикованными, вонь распространяется после, когда машина уже прошла, как рев после сверхзвукового самолета, запах животного ужаса, омрачается весенний денек с его не то жаворонками, не то лиловой асфальтовой дорогой, отрадно просохшей, выходящей с полей. Вот еще фургон, еще и еще, на них тоже, как на торф, на солдат, не пожалели брезента.
Черная “Волга” с бонзой в сером стремится обогнать мрачную колонну, но впереди на повороте крутой спуск, и черная машина, как катафалк не то с факельщиками, не то со священником, похоронно движется малым лафетным ходом, замыкая процессию. Дорога жизни.

“Главным лекарством от всех недугов он считал редьку и поэтому каждое

утро съедал по две печеные редьки и тем обеспечил себе долголетие.

Однажды, выбрав момент, когда в доме чиновника не было ни души, на усадьбу напали супостаты и окружили ее со всех сторон. Но тут из дома вышли два воина и, беззаветно сражаясь, прогнали всех прочь.

Хозяин, очень этому удивившись, спросил:

– О люди! Обычно вас не было здесь видно, но вы изволили так сражаться за меня! Кто вы такие?

– Мы редьки, в которые вы верили многие годы и вкушали каждое утро, – ответили они и исчезли.

Творились ведь и такие благодеяния, когда человек глубоко веровал”.

Вот бабушка всю жизнь верит в кислую капусту. Кислая капуста за нее вступится, она, может быть, за нее уже воюет.
Красные ботиночки Иры Костиковой.
Вот она стоит у учительского стола. Ее хвалят. Ножки в красных ботиночках аккуратно сдвинуты. Я не свожу с них глаз. Мне со своей парты она хорошо видна, у нее худощавое, болезненное личико, остренькое, я влюбляюсь в нее, но не свожу глаз и с ее ботиночек, мне кажется, что только у отличницы могут быть такие замечательные плотные ножки (хотя ее фамилия связана с чем-то костистым, худощавым) и только у таких замечательных образцовых девочек могут быть такие удивительные ботиночки на красных шнурках.
С тех пор даже имя Ирина, мне кажется, может быть только у девочек с такими остреньким личиком, беззубым, бескровным ротиком

“Ведь наверняка приходят лишь старость и смерть. Приход их близок и не

задержится ни на миг. Какая же радость в их ожидании?”

Она заболела, наша уважаемая мадам Вытертый Енот, и принимала нас в комнате соседки, пожилой строгой жены пьяницы-сапожника.
Что скажет врачиха, было заранее известно. Надо выкинуть всех котов, покончить с антисанитарией и ложиться в больницу. Мадам Вытертый Енот не хотела впускать грубиянку к себе, потому и лежала на чужом диване.

Повествование о живучести человека, о том, как каждый человек окружает себя плотной средой, быстро стягивающейся снова после любого разрыва.
Тридцать котов равны погибшему мужу и сыну плюс старость и одиночество?
– Меня мои ребята заждались, – так рядится она под живых, мимикрируя под окружающую среду, теряясь в толпе озабоченных женщин.

Редко кто отваживался войти в это странное жилье.
Около трех десятков котов и кошек распределились в прихожей и полутемных, выходящих во двор кухне и комнате.
Голая комната кишела. На кровати, покрытой тонким одеялом, на клеенке стола было особенно много. Остальные сидели в ряд на комоде, на шкафу, на подоконнике, в них надо было вглядеться. Иные обращали на себя внимание лишь неожиданным перемещением.
Некрасивый черный кот, рявкнув, вдруг спрыгнул с высокой печки.
Но не спешите его похвалить, чтобы угодить хозяйке. Он слеп. Его морда гноится. Ему двадцать три года.
Сидя на кровати, старуха разговаривает с ними:
– Иди сюда, Никитушка, старый ты совсем стал, усыплять тебя не буду, а ты не лезь, Мурка, старая, а бесстыжая.
Когда кот Никита был при смерти, она ставила ему горчичники, капала в нос капли.
Она разговаривает с каждым из них. Когда она готовится ко сну, все они собираются около кровати и ждут, когда она ляжет, тогда каждый из них займет свое особое место около нее. Главный любимец спит на ее шее.
– А ночью мне и одеяла не надо, обложат меня со всех сторон, жарят, как печь.
– Только что с ними будет, когда я по-настоящему заболею, придется усыплять: они погибнут – и мне смерть.
Приезжал врач, делал укол, хотел забрать в больницу – но всякий раз она отказывалась – с кем останутся кошки?
Собиралась гроза, она чувствовала это и по тому, как труднее становилось дышать и как набирала электричества кошачья шерсть.
Если пойдет ливень, придется встать и идти в подвал – она знала по многолетнему опыту, что в такие проливные дожди заполняются до отказа неисправные люки и подвал затопляет.
Сверкнула молния. Шерсть у кошек встала дыбом. Грянул гром. Они проснулись и завозились.
Вспыхивало часто, но дождь не начинался.
У них дома говорили в таких случаях – “рябиновая ночь”.
Она встала и завесила полотенцем зеркало, потом села на кровати. Коты недовольно урчали.
Такие сухие грозы в их местах считались самыми страшными.
А что может напугать ее? Теперь она ничего не боится. Навидалась всего. Зачем она живет, когда ни одной родной души не осталось во всем свете. Сколько бы сейчас было сыну? Он ушел добровольцем вслед за отцом, когда ему исполнилось семнадцать, в самом начале.
Вдруг зашумело по водостокам, разрастался ливень.
Она встала, зажгла свет, оделась, накинула на голову пальто, взяла ключи и пошла к подвалу проверить, не затопило ли.
Знали бы ее родители, что их бедная дворяночка будет спасать какие-то странные учреждения от затопления дерьмом.

За час до казни.
– Какая пустота, если бы вы знали!
– Когда случается что-то плохое, страшное, какое бы ни было плохое, начинается новая жизнь, хлопоты, устройство и неизбежные перемены.
– Ведь всех убить надо!
– В природе жизнь вообще коротка. Птички живут два-три года. Выведутся в гнезде, улетят осенью, а следующую весну прилетают и своих птенцов уже выводят. Их жалко. А комары-однодневки, а бабочки!
– Но ведь если бы своей смертью, а то насильно.
– Редко кому удается умереть своей смертью. Ослабевшие сразу становятся добычей врага. Вот, олени. Как только оленю начинают отказывать ноги, его догоняет волк.
– Ой, сколько времени?
– Семь.
– Еще час остался. Хорошо, что не завтра утром, а то бы я всю ночь не знала, как бы и прожила.
– Ночь перед казнью. Как Мария Стюарт. А может, их всех отвезти в лес и выпустить. Будут дикие коты.
– Пропадут они. Они на улице-то никогда и не были.
– Вы уже решили, каких оставить?
– Вон этого, эту и эту.
– Посадите их в другую комнату, а здесь откроете окно. И вам тоже нужен свежий воздух. Теперь сможете поехать на дачу.
– Да. За городом я не была больше двадцати лет. Да и к кому ехать. Кому я нужна. Ох, не переживу я сегодняшнего.
– Вы ведь на фронте и не такое видали. А тут – котов усыплять.
Темнело. Коты притихли. Некоторые спали. Другие сидели на столе, рядом с чайной чашкой. На подоконнике, стульях, газовой плите, буфете – везде стихла возня. Любимчики жались к хозяйке. Им надлежало остаться.
Через три месяца она умерла. На ее груди лежал мертвый кот.
Кто умер раньше – никто не знал.

Вообще же, что ни говори, именно она, пережившая столько катастроф, более всех не верила в наступивший после войны покой. Она пережила блокаду, ей знаком средневековый ужас многомесячной осады города (армия неприятеля, подступившая к стенам города, голод, непробиваемые башни. Покидающие обреченный город крысы, трупы на улице, пустые дома, пожар, обезумевшая толпа в главном соборе, врывающиеся в город по горящим улицам варвары, убиенные младенцы, поруганные алтари, сожженная библиотека, враги, пирующие у ночных костров. Из церкви по подземному ходу прочь от города уводит уцелевших молодая девушка, пережившая Божественное откровение. Она знает, что ей суждено спастись самой и спасти город. Ее брат должен стать полководцем, он отправится набирать армию в окрестных землях, но он умирает от чумы).
Уже давно не было блокады, войны, голода, эпидемий, но она все время ждала несчастий и была готова к ним.

“В этом мире много вещей, о которых ныне люди спрашивают и болтают при встрече”

Он изящный, просвещенный, но и просто разговорчивый, и вот это-то качество и обернулось крайностью, самозаносящей в умиление какими-то подробностями, привлеченными для анализа причин нелюбви к рыбной ловле, неспособности к созерцанию и, наоборот, любви к исчезнувшим культурам.
Интересна самоостановка, которую делает такой человек, замечающий, что он слишком долго говорит и даже заболтался.
Хочется знать, на какой стадии находится он, на той, когда человек мучительно перебирает сказанное – лишнее, неумное или стыдится своего ненужного жара, неуместного откровения, или на другой, – что вернее предположить у закоренелого болтуна, чей поток ассоциаций воздвигается по любому поводу и претендует на общезначимость для окружающих, – не на той юношеской стадии болезненного ухода из гостей.

“Цели недостижимы, стремления безграничны. Сердце человека непостоянно. Все сущее призрачно. Так чему же застыть, хотя бы на мгновение?”

Вон он, идет, сразу увидела его из окна электрички – очистившееся от снега прямое шоссе, параллельное железной дороге, ровный шаг, методичность прогулки.
Поезд все еще шел на полном ходу. Наконец станция – платформа, рельсы, и бегом по асфальту дороги, скорее, его еще не видно, но где-то там впереди он, наверно, уже сворачивает по какой-нибудь просеке к морю в соответствии со своим маршрутом прогулки.
Небольшой подъем – и вот одинокая фигура на дороге – еще так далеко, что не понять, удаляющаяся или идущая навстречу.
Бегом, бегом, но вот она останавливается, поворачивается, идет навстречу.
Сомнений нет – это он.
Теперь они идут обратно. Пустое шоссе вдоль железнодорожной линии, солнце уже зашло, ровный шаг соотносится с пространственной пустотой все той же дороги впереди.
Пробежка, чтобы нагнать его, была мгновенной смесью сомнения и уверенности – сейчас он покажется в этой геометрии параллелей, сейчас возникнет это печальное инородной тело.
Теперь она увидела, что расстояние, преодоленное ею за какое-то мгновение, оказалось значительным, мгновение расчленилось, растянулось, они все еще шли назад, а до платформы, с которой началась пробежка, было все еще далеко.
Она смотрела прямо перед собой, включившись в приковывающий ритм неотрывания взгляда от дальней пустоты дороги, в отвлеченность такого хождения, понимая теперь весь холод его существования, идущего параллельно проносящимся электричкам, не поворачивая головы на их преходящий шум, и возвращающегося назад, не дойдя до какой-то цели, а просто решив, что пройдено достаточно.
Он не свернул к морю, как ей представлялось во время пробежки, он не пошел другой дорогой – он просто повернул и пошел назад – тут он и увидел ее.
Наконец они свернули с шоссе вниз, к дому.
Здесь еще лежал снег. В колеях он вытаял, обнажив ручейки с песчаным дном. Сапог увязал в перемешанном с водой снеге.
Метафизическая отвлеченность утратилась…

Разлагающийся снег, утративший свою зимнюю метафизическую белизну, плотность и равномерность, жалкий на пятиградусовом тепле, давно по всем законам должный растаять, а теперь затоптанный, перемешанный, превратил их отвлеченное хождение в увязающее топтанье на месте, которое почему-то унижало.
Под ногами была сомнительная субстанция, рыхлая, но достаточно плотная, чтобы обернуть происходящее на насущные вопросы отношений, решений, обстоятельств, обид, усталости.

“Мы не задумываемся над тем, что такое миг, но если миг за мигом
проходит не останавливаясь, вдруг наступает и срок, когда кончается
жизнь. Поэтому праведный муж не должен скорбеть о грядущих в далеком
будущем днях и лунах. Жалеть следует лишь о том, что текущий миг
пролетает впустую”.

Они выпрямились не для стойкости и не от собранности, а от одеревенелости, омертвения.
Застарелый вздох, внезапные приступы агрессивности, казалось бы по пустяку, – бесцветные героини экскурсионной эпохи.
Не подходите к ним слишком близко, они не по силам сами себе, а вы пропадете, хотя приятно размять иной загривок.

К вечеру она все больше тяжелеет, как-то обвисает, ее огромные черные глаза тускнеют, под глазами залегают тени, она встает, собирается домой; хочется ее рассмешить, порадовать, она наваливается все больше – и вот ты задушен.
Уже поздно покупать что-нибудь на ужин. Все магазины уже закрываются, и в Елисеевском тоже уже ничего не купить.
Все, чем она наградит себя сегодня, – это, пожалуй, пройдет пешком остановку.
Апрельский вечер. Светлое небо. Освободившиеся от снега тротуары и мостовые. Можно надевать туфли, снимать надоевшие уже немодные зимние сапоги.
Идут домой нарядные продавщицы. Короткие куртки, джинсовые задницы. На мужчин она не смотрит. Болью отзываются в ней встречные пары. Неужели не видать ей счастья. Кармашки, воротнички, планочки.
Целый день ты занималась, читала, переписывала впрок цитаты, с точным указанием страниц, уже много лет в духоте, в свободное время, а как же Салтыков-Щедрин, в своей работе совсем о нем забыла, а это важно, Щедрин, Чехов, Короленко, Некрасов, весь микрорайон.
Итак, ты себе сегодня много позволила, журналы, теперь соблазнительные (подозрительные) прогулки по Невскому, вот и следующая остановка, пора и честь знать, теперь ты уныло стоишь, здесь уже не так респектабельно, почти совсем стемнело, появились неопрятные пьяные, улицу перебегают громко хохочущие подозрительные девы, громкая компания обходит тебя, веселые, уже набравшиеся, но еще в самом пике активности, шарахаются от тебя…
Запах несчастья, холод, неблагополучие; брезгливость, усталость и уныние на твоем лице.
Завтра надо ехать в больницу к подруге, а послезавтра нести главу старику-шефу, обязательно надо вымыть голову и остричься что ли? Шеф говорит комплименты, помнит все студенческие успехи, упрекает, что стала его забывать.
– Да я себя забыла, а вы говорите – вас.
Не хочу я тебя больше видеть, ступай своей дорогой, запихивайся поскорее в свой автобус, может быть, тебе кто-нибудь уступит место, хотя вряд ли, может быть, тебя, труженицу, оскорбит по ошибке какой-нибудь сытый пьяный, но, разглядев бесцветное личико, быстро поймет, что ошибся, возможно, ты начала красить ресницы, губы ты мажешь так, чтобы не было видно, что накрашено.
Отойди от меня, не наваливайся, несчастная.
Напиши лучше ответы в передачу Литературная викторина. Ведь ты можешь ответить на все ее вопросы. Ступай, пасись, телушка с безукоризненным вкусом.

(Тюремное призревание заоконной голубиной семьи (картина из хрестоматии “Всюду жизнь” – арестанты кормят голубей).
Что же ты, болезненно улыбающийся коротатель дней, теперь новое место – стул у окна, тетрадь на подоконнике, два серые, Ганс и Гретель, еще не нарядные, потемневшие от дождя, сидят неподвижно, пока не прилетит Карл, пищат, теребят за шею, просят голубиного молока.
Никакой детской умилительности (крутые лобики, большие глаза, уморительные прыжки, забавные игры – волчата, лисята – писклявое тявканье, скуленье) – серьезность жизни. Молчаливость, неподвижность в гнезде. Никакой непоседливости – сразу вывалишься. Никакого голоса – услышит кошка, ворона – гнездо открыто.
За десять дней они стали почти как взрослые, взрослой серой окраски, только сквозь синевато-серое отдельными желтыми острыми моховинками торчат остатки детского пуха. Они по-прежнему неподвижны, только глаз нацелен вверх, на меня, но цвет его пока еще не огненно-рыжий, как у Эльзы и Карла, а печальный карий.)

“Нет такого мирского обряда, от которого не хотелось бы уклониться. И если ты следуешь мирской суете потому, что не в силах отвергнуть ее, если считаешь ее неизбежной, желания твои умножаются, плоть делается немощной и нет отдыха душе; всю жизнь тебе мешают ничтожные мелкие привычки, и ты проводишь время впустую”.

Интересно, что с нами всеми будет. Оторвемся как водоросль, в какие канавы заплывем, к каким днищам прирастем, какие пруды обмелим. Что нужно для успешного развития повествования: гуща ила или юго-восточный ветерок?

Сосредоточенно пролежав в постели четыре дня, и складывая в уме те варианты действия, которые приходились на каждый из этих дней, и страдая от того, что не можешь сделать ни одного из тех дел, выполнение которых было необходимо не только для каждого из этих дней, но и для всех дней вместе, -понимаешь, что изменение своей жизни, чаемое “вот-вот, только для этого нужно сделать то-то и то-то”, НЕ произойдет, а тем временем, пока будешь, сидя на службе, мечтать о вечерних сосредоточенных часах (эти мечтания тоже есть обратная сторона службы – ее сладость и поэзия), – вот сейчас – извольте – четыре дня, обращенных на себя, выторгованных счастливым жаром.
Оказалось, мелочь действий – не служебных, а направленных на избавление, на “не мешайте сосредоточиться”, не выполняясь по причине патологической слабости, сонливости, лени? – на самом деле была стремлением изловить где-то сбоку, дождаться внешнего случая выйти из сна, лежанья, дремоты. Вот отчего броженье вдоль полок за книжкой, радость от прихода гостей, чаепитие, радио, спускание вниз за газетами.
Может быть, именно с этим связана почти ежедневная галлюцинация: просыпание от звука звонка в дверь, просыпание в то время, когда именно это нужно (просыпание на работу), но и теперь, когда на работу и вообще НИКУДА не надо, звонки появились даже среди дня (только со сна).
Этот будоражащий звонок, может быть, ожидание его наяву, звонит очень редко, обычно по ошибке; смущенное топтанье на пороге, “не туда, кажется, попала, а вы не знаете, где тут живут Тоня с Колей, у них еще ребенок, тоже квартира угловая”, и разводишь руками, “мы здесь никого не знаем”, грустно качаешь головой, эти квартиры так похожи.
По ошибке приходили цыгане, свет, газ, штукатуры, правление, горбун-крысолов, фортепьянный настройщик.
Ветер дребезжит оконными стеклами (на этом месте автор бросился в подушку, догадавшись о никчемности всех занятий, но через минуту снова – в который раз!- воспрял и ждет дальнейших наитий).
Холодный пустырь, следы вдоль домов – у самой стены пробиралась кошка. Пример звериной жизни явил когда-то хомяк за батареей, постройка гнезда, обходы по периметру, ночное шуршанье, смрадное тепло сна, теперь понятна жизнь этих мелких грызунов, а между тем как хрестоматийно-сладко звучит такое: “Закрывшись своим пушистым хвостом, спит в своем уютном гнезде белка”.
На примере покойного хомяка теперь представляешь, как грызет эта белка, ощеривая свою черную вонючую пасть с мелкими хищными зубками, как бежит, опасаясь, по земле к елке, как бессмысленно оставляет свои инстинктивные припасы где попало.
Так вот это все об инстинктивных пробираниях вдоль стен.
Между тем, осмысляя бессмысленное хомяцкое существование за батареей, не угодно ли мне привести ряд аналогий?
Ну что же, оказалось, что та благословенная наполненность, мыслимая бедным чиновником, сразу, как только он выберется в положенный час из присутствия, не состоялась.
Вглядимся и увидим, что дни в маленькой комнате, которые проводишь вместе со своими сослуживцами, не проходят бесследно.
На первый взгляд кажется, что отбыли эти часы – ушли из жизни – и ничего не осталось.
Но почему же тогда так напряженно отгоняется всякая мысль о тех часах. Напряженно отгоняется, значит, назойливо приходит, язвит, унижает, бередит.
Сначала простая обида, на низшем уровне: утром, выйдя на улицу, почему-то было так весело, светило солнце, не по-февральски скакали воробьи – ведь не простое же увеличение световой энергии создало в тебе особое состояние. Было же что-то в тебе, было; и не от воробьев и солнца завелось оно, и упругость шага, и игра света и цвета, и много чего другого, давно тебя не посещавшее. Занимался ясный морозный день. И что же.
Ты возвращаешься домой, уже темно. Весь этот разыгравшийся полноценный морозный день прошел без тебя, предвесенний закат и стиханье ветра после него, первая звезда и сумерки без фонарей, тебя при этом не было.
И вот, когда поздно вечером утверждаешься в трамвае, кощунственно вспоминаешь сегодняшнее утро, и твоя душа захлебывается.
Трамвай был почти пуст. Напротив сидело существо, оно тоже было смертельно усталым. Его блеклое личико находилось в непрестанном движении. Оно то выражало какую-то детскую обиду, то улыбалось, то делалось ласково – строгим.
Какой-то вспоминаемый диалог отражался на ее лице, она вздыхала, она распекала, она выслушивала, она умилялась.
Ученики ее были хорошие ребята, ах ребята, как я вас люблю, – отражалось на ее лице, – но как же я устала, ведь с утра и тетрадок сколько, и она поправляла сползающую с колен не закрывающуюся сумку, до отказа набитую тетрадями.
Это существо коробило.
Коробило всем, и прежде всего выражением детской обиды и детским надуванием губок при лице с чертами милыми, детскими, но уже увядшими.
Чтобы явить собой тип характерный, законченный, одета она была бедно, не тепло, но с достоинством, и названная сумка с тетрадями становилась неким непристойным передергиванием, нажимом, не только в этом, теперешнем тексте, но даже там, в трамвае.
Инфантильное, поблекшее лицо! лицо обиженного ребенка. – За что, за что, – спрашивало оно, – эта женская обездоленность, это холодное одиночество, весь день подаренный чему? а сейчас, только бы добраться до дома, напиться чаю, выспаться, ах, еще тетрадки!
Только воспроизводство рабочей силы, только зализать, отряхнуться в узкой норе, а завтра – снова – что ж, за ночь силы восстановились, организм берет свое, радуется движению, солнцу, воздуху, жизни…
Итак, мы говорили сначала о простой обиде, потом о некой многозначительной езде в трамвае.
Только теперь понимаешь, почему так плохо было эти четыре дня.
Благословенное безделье, благословенная болезнь с сомнительным жаром, почему же не спать сколько хочется, не читать то, на чем остановился ленивый взор, не глядеть часами в окно?
Подлое беспокойство съедало. А что ты сделал для того, чтобы избавиться от своего предмета издевок, сосущего червя, чтобы снять издевательскую данность?
А чего же ты туда затесалась, когда даже твое самое сокровенное, сердечное, душевное, какие-нибудь “Времена года”, и те с твоей бесконечной личностью несоизмеримы и только есть твоя игра?
На минуту счастливо загорелись лужи, и снова все померкло, штабели бетона на соседней стройке белели, как галька на морском берегу. Из окна видно было, как на горизонте расположился четкий силуэт города: классические шпили, заводские трубы – геометрия, разбавленная клубящейся зеленью деревьев

“К числу животных, которых следует держать в хозяйстве, относятся

лошади и быки. Очень жаль мучить их на привязи, однако, раз уж это

необходимо, чтобы они не потерялись, ничего не поделаешь”.

Кто окидывает взором окрестный пейзаж, лужайки и перелески, и поля, и пустыри: профессиональная приглядка – художник – мелкоконтурность, поля и перелески ему, конечно, больше по душе; охотник – неплохо бы пустить сюда в натаску, поработать с молодой легавой; участковый – слух об устройстве будущей зоны; кто как окидывает, набрасывает сеть.
Сидя на пригорке, неплохо окинуть взглядом окрестный пейзаж, особенно если сидишь на бревнах, сложенных около собственного дома, который строится после пожара, а под горкой в выгородке дремлют три десятка твоих собственных телят, и тут же, протянув морду через невысокую ограду, тихо любезничает с телятами – морда к морде – твой собственный конек, который никак не желает быть привязанным где-то в стороне, непременно около телят, с их телячьими нежностями.

(Прилетевшего папашу подросшие оболтусы берут в клещи, домогаясь его глотки, они навостряются придерживать его растопыренным крылом и беспорядочно тыкаются клювами в голову, шею, одновременно, с двух сторон, несмотря на попытки папы Карла освободиться, наконец одному из них (Гансу или Гретель, не разобрать) удается затолкать свой клюв глубоко в глотку родителю и выуживать оттуда пропитание, нечто похожее на жеваный хлеб щедро сыплется на балкон, а второй оболтус уже бьет крылом, клюет и папашу и братца, иногда вскакивает на спину папе Карлу , довольно ловко держась, продолжает орудовать клювом, сопровождая свои вымогательства пронзительным писком, напоминающим писк проносящихся стрижей.
Наконец папаша высвобождается и был таков.
Детки затихают, снова вместе до следующего прилета.
Вечер. Тишина, только осторожные голубиные шажки.)

“Когда берешь кисть, хочется что-нибудь написать; когда берешь музыкальный инструмент, хочется извлечь из него звук. Когда берешь рюмку, думаешь о сакэ; когда берешь игральные кости, думаешь, как их бросить. Мысли непременно приходят в соприкосновение с делами”.

Моя новая подруга мне сказала: “Знаешь, вчера я вдруг подумала, Господи, и я когда-то была маленькой. Полчаса я была другой, а потом снова задеревенела”.
Мы разглядывали коллекцию пригласительных билетов, которую она разложила на своей кровати.
Это была тусклая печатная продукция последних лет с расплывшимися портретами замечательных, знаменитых, выдающихся – даты их жизни настойчиво лезли в глаза, наперебой стремились засесть в вашей голове, и хотя они и так давно там утвердились, им этого было мало, они мнительно требовали не доверять памяти, и ты, как свихнувшаяся хозяйка, которая, едва захлопнув дверь, снова ее открывает и возвращается в квартиру, чтобы проверить, выключен ли утюг, хотя прекрасно знает, что он давно отключен и убран подальше, – снова перечитываешь эти затверженные навеки ненужные числа.
– Смотри, вот эта тоже красивенькая, и вот эта тоже ничего, – говорит моя подруга и перекладывает поближе ко мне добротные извещения об открытии выставок.
Ее мать подошла к нам с пластинкой в руках и сказала:
– Потанцуем.
– Потанцуем, – ответила дочь.
Она сдвинула к подушке свое богатство, расчистила место для нас, мы забираемся с ногами на высокую старую кровать с закругленными никелированными спинками (я тоже выросла на такой кровати, пока не переселилась уже в студенческое время в жесткое раскладное кресло), и вот мы смотрим, как ее мать, сдвинув стулья и наладив пластинку, нарядившись цыганкой, танцует с бубном посреди комнаты.
Моя милая подружка сидит неподвижно, только напряженная ручка подрагивает в такт: “Метелинки, метелинки – кружатся на ветру”.
А мать-то, мать. Красные рукава, смуглые голые ноги в легких гимнастических туфлях, серьги, запястья – все снаряженье можно уложить в чемоданчик и проследовать через проход какого-нибудь актового зала, посреди торжественного заседания (уже артисты пришли).
Ах, далеко до мамочки!

Когда варишь большую рыбину, например ладожского сига, думаешь о тех, кого хотелось бы накормить сиговой ухой.
Не то хватать ее и ехать в город, не то приглашать гостей на эту кухню.
Когда достаешь пластинку, думаешь, когда еще удастся потанцевать, нет-нет да и притопнешь ногой и поведешь плечом, крутанешь бедром; если окажешься на плотном сыром песке, ничто тебя не удержит, чтобы не пустится бегом, и ничто тебя не остановит, пока не обежишь всю бухту до маяка – устье реки Нарва. В первый раз вдруг рванулась и добежала до Нооруса, остановилась и удивилась – нисколько не запыхалась.
На второй день добежала до центра. А на третий день до маяка!
Обратно возвращалась шагом целый час.
Раньше в иные особенные утра встанешь рано и не знаешь, что делать, конечно, за работу сесть, но так сразу от земли не оторвешься, нужен разбег, что ли.

Полпляжа уже затоплено, солнца не видно, если бы я была здесь в первый раз, не догадалась бы, где оно должно быть; пусто, холодно, пробегаем мимо знакомого со вчерашнего дня красного башмака, важно сидящего в песке, теперь его обратно не вытащить, врос надолго, и так же, наверное, прирастет к мертвым стеклам киосков уже несомненно бывший “гвоздь сезона” – на лице злоба и укоризна, с таким лицом глядеть на маменек и дочек в пошлой толпе и – тем более, умора, в пустоту, морда осталась, а тех смыло, значит, и его унесет вместе с пустыми пакетами…
Справные кроссовки и плотный песок – вперед, впереди проблесковый маяк. Шесть километров на третий день обнаружения способности к бегу, смотри, я нисколько не запыхалась.
Дыхание ровное? Да, ровное.
Если сесть на диван, то положишь голову на локоть, потом доберешься и до подушки и потянешься за пледом, прикрыть ноги, а там и до сна среди дня или даже к вечеру недалеко, “вот немного посплю и возьмусь на свежую голову”.

Иногда, бывает, проснешься, вспомнишь все и подумаешь: лучше бы вовсе не просыпаться.

“Когда душа твоя ограничена узкими и строгими рамками, ты вступаешь в

борьбу с другими людьми и бываешь разбит. Когда же она свободна и

гармонична, ты не теряешь ни волоска”.

Если громко произнести какое-нибудь пригвождающее слово – оно будет относиться и к тебе лично
– Шестерка! – сказал К.
Эге, брат, и ты грешишь, бывает, этим.

Есть ли хоть один человек, уничтоженный сознанием чужого превосходства?
Если вы услышите когда-нибудь от кого-нибудь, что он последний человек, не верьте ему. Говоря так, он знает за собой такие преимущества, которые вам и не снились.
Гордость ежедневного выполнения обязанностей противопоставляется успеху, незатейливая семейственность – блеску самых красивых на свете женщин, сердечность почитается выше ума, места, где родился и вырос, считаются лучшими в мире без стремления повидать иные, хотя бы для сравнения.
Уязвленное сознание найдет тысячу способов оправдаться.
– Ах, ты у нас самая умная! – говорят подруги.
Не верьте. Значит, каждая из них знает за собой достоинство выше того, которое они признали за одной из них.
– Какая ты красотка! – говорят другой. (“Бог ума не дал”, – читай за скобками.)
– Какая ты хозяйка! (“Вот еще, стану я заниматься такой чепухой”.)
Это, так сказать, простые составляющие любой группы.
Никто не хочет поменяться с другим полностью. Какое-нибудь качество – пожалуйста, но полностью – нет.
Каждый защищен самой плотной на свете сферой. Иногда кажется, что нам удается пробиться сквозь нее к другому, но это только кажется.
Только попробуй прорвать эту сферу, как под ней все закипит, заколеблется и проглотит тебя с потрохами.
Твоя оболочка не даст тебя в обиду, если тебе покажется, что на нее посягали, ты отомстишь.

Комплексы старых писак: Нагибин и Астафьев.
Астафьев – тоже мне, Гаврила Державин, зашел в нужник и тычет студентов, пришедших на встречу с ним, как нагадивших котят, ему обидно, что юность его прошла в голоде, холоде, сиротстве, злоба к маменькиным сынкам у него не выветрилась и до шестидесяти лет. Только теперь он может им наконец отомстить.
Сибирские интеллектуалы посрамлены.
Возможно, какой-нибудь восторженный юноша приготовил к этому долгожданному дню заветный опус на суд мастера, но после того, как его и всех его сокурсников этот суровый мужик принудил сначала к штрафным работам – мыть гальюн, да еще об этой своей выходке торжествующе сообщил во всесоюзной газете, угас не один благородный порыв в городе, где отказалась замерзать великая сибирская река.
Не заглядывайтесь, юноши, в волосатые уши невротическим старцам.

Осуждаешь шмелей-кукушек Живут в чужом гнезде, притворяются тихенькими. Потом выкидывают всех куколок и личинок. Понимают, что важнее только матка, что ее гнезду конец, катастрофа всего рода. А другие рабочие как ни в чем не бывало, в нашем гнезде жизнь идет по-прежнему. Но род обречен.
А смотришь – слушатель уже примолк. Ты еще продолжаешь рассказывать, досказываешь, а уж не туда, уже можно отнести и к твоему гостю.
-Тихенький, поселился, – это можно отнести и к нему.
Когда говоришь о людях, не то что о людях, о шмелях, посплетничаешь о шмелях – опять невпопад.

“Когда ты великодушен и не ограничен пределами, твоим чувствам не мешают ни радость, ни печаль и люди тебе не причиняют вреда”.

Душу мою я никогда не ощущала внутри себя, всегда – вне себя, за окнами.
Я – дома, а она за окном. И когда я срывалась с места и уходила – это она звала (не всегда срывалась, но всегда звала!).

Как скромно, печально я тогда сидела, как озабочена была ответственностью, на меня выпавшей, как по-товарищески пригласила его в советчики, как быстро передалась ему наша печаль, и как ему тоже захотелось, чтобы кто-то его спасал. И как неловко ему вдруг стало своей сытости и громогласности. И он вдруг извиняюще сказал: “Все так плохо, если бы не дети” – и вздохнул, как только он один умеет, вполне искренне, зная, что есть еще пятнадцать минут в запасе.
“Ну вот, я душу отвести пришел, а тут… – еще вздох, но уже он приподнялся, встал, – мне пора…”
В театре музыкальной комедии душу надо отводить, коли она так податлива на растекание по многим руслам, кому придется зачерпнуть этой теплой водицы? Я не берусь измерять ее температуру и чистоту. Однако я великодушна. Ах, как приятно использовать все смысловые запасы и тайные оттенки ситуации.
Как соотносится одна история с другой. Как быстро принимает он депрессивные оттенки чужого горя, хотя для решения, которое должно было сегодня осуществиться, понадобились долгие годы, а этот, зашедши на полчаса отвести душу – вдохнув тот воздух, который устоялся здесь давно, – тут же понял, чем здесь дышат, и, пожалуйста, почти готовый товарищ по несчастью.
Хотя, конечно, смешно появляться здесь преуспевающим, веселым и деятельным, Боже упаси, – как ни в чем не бывало. Поэтому и первое удивление: все так же? Ничего не изменилось?
Однако всё на своих местах, никто не всплыл вверх брюхом и не потонул, скрючившись пополам.
Я только-только начала сохранять какое-то равновесие (хранились в тесном тазу засыпающие живучие карпы – кто-то всплывал белым брюхом, кто-то еще держался на боку, хотя верхним плавникам уже не доставало воды. Можно взять всплывшего и уложить его на левый бочок, и он вдруг вильнет ожившим плавником и лениво передвинется чуть подальше от умершего белобрюхого брата. Можно пустить рассекающую струю воды, и часто, торопясь, по ошибке раскручиваешь до отказа кран с горячей водой – но что может еще случиться с этими горемыками.
Пройдет еще ночь, и все они всплывут. И пущенная утром вода мертво разгонит эту заснувшую снедь).
Холодные пруды в полнолуние, тонкие японские пальчики крошат корм, осенний ледок покрывает воду и чудом держащиеся на нем мелкие камешки, брошенные чей-то нетерпеливой рукой.
Скоро можно осторожно спуститься на лед и заглянуть в глубину. Они там. Тяжелые зеркальные карпы.
К исходу зимы они могут задохнуться, если не прорубить отдушин.

В Лондоне N. уговорила меня съездить на экскурсию, и вот что со мной случилось, и самое странное, что мне об этом очень нравится вспоминать, – меня стало клонить в сон, и где-то на мосту я просто заснула, а открыла глаза – Тауэр и туристы снуют по его стенам.
Во мне было какое-то спокойствие, отсутствие жадности все увидеть. И я часто предпочитала просто остаться на лужайке дома N., где мы жили эти дни.

Отрадно на душе, можно даже сказать, вот он, образ полного покоя, когда солнечным утром после беспрерывной трехдневной метели толстый умный кот спокойно ждет, чтобы его впустили в дом.
Уже протоптаны первые тропинки, наезжены трактором самые необходимые дороги, привезен хлеб. Ни одной лыжни нет.
Самая прилежная хозяйка уже прорыла проход к сараю, который засыпан по самую крышу.
Вот я днем в валенках сбегала на станцию позвонить – не в то время глобальных перемещений – а так, с пустыми руками, пешком, через деревню Румболово, никуда не заходя, а то ноги промокнут – и счастлива.
Много ли надо – всего пару черных валенок.
С Румболовской горы виден город, впереди темный парк, и на его краю красная кирпичная часовня с покосившимся шпилем. Рассказывают о каких-то замысловатых, особенно продуманных глубоких подвалах под ней.
Готические проемы зияют насквозь, стекла и даже рамы давно пропали, дверей нет.
Первый мартовский солнечный день. Синицы, дорога к стогам, множество раз процитированная. Вчера – вьюга – весь день и всю ночь. Наутро чистый, нетронутый, сверкающий снег. Ни одного дня за всю зиму, похожего один на другой. Если сходны по пасмурности, сырости, то все равно разница в уровне снега, характере его и т.д. Так же, как летом, хотя и стоят подряд похожие дни, но травы, цветы – созревание – меняются каждый день.
Седьмой час вечера. Розовые поверхности – синие тени. Легкие весенние облака.

Пока я писала, еще не стемнело. Так же белеет снег на пруду и озере, но не блестят больше новенькие жердины, их вообще теперь не видно.
В ясном весеннем небе летают черные грачи. Кричат дети на дворе. Восемь часов вечера. Из столовой бегут девчонки в красных сапожках.
Никакой приторности. Здесь и так очень красиво. Лучше я соберу для вас коллекцию птичьего помета, примерно такую, которую обещала подарить наша героиня, в письме к другу истинному и великодушному.
1991